Что Фриш специально искал для себя роль публичного оппозиционера, в которой он начал выступать после войны, кажется мне сомнительным. «Дневник 1946–1949», который сейчас все отчетливее распознается как ключевое произведение той эпохи, обходится без самодовольных претензий на то, что он будто бы может вершить суд над настоящим. В самом начале дневника автор довольно нерешительно рассказывает о кукольнике с ребячливым характером, который вдруг осознает, что люди думают иначе, чем говорят; что они, встречаясь, хвалят друг друга, а за спиной стараются опорочить; что никогда нельзя знать, правда ли то, что говорит другой. Кукольник не хочет в таком участвовать и кончает жизнь самоубийством, повесившись. Рассказ кажется сентиментальным и чересчур простым, читателя он не потрясает. Зато уже на второй странице мы узнаем, что этот кукольник живет в Андорре — хотя знаменитая пьеса, носящая это имя, будет написана лишь пятнадцать лет спустя. Значит, сразу после войны Фриш сообразил, что можно сделать модель Швейцарии размером с детскую песочницу, назвать ее Андоррой и подвергнуть анализу. Поначалу он действовал осторожно, и осторожно вводится в дневнике та тема, которая со временем сделается для Фриша постоянным полем сражения: понятие культуры.
С этого и начинается оппозиция Фриша. По этому поводу он заявляет свой первый публичный протест. Он резко критикует такое понятие культуры, которое проводит разграничение между искусством и политикой. Воспринимаемая сейчас как банальность фраза, что были преступники, виновные в массовых убийствах, которые с удовольствием слушали Шуберта и декламировали стихи, для Фриша — в конце войны — стала болезненным, многократно засвидетельствованным шоком. Фриш с каждым разом все резче критиковал представление об особом царстве искусства, состоящем из вневременных образов, которое будто бы витает над конкретными ужасами и мерзостями — как прибежище, где от всего этого можно отдохнуть. Поскольку искусство осознавалось как нечто отрешенное, нетронутое, ни в чем плохом не замешанное, постольку оно способствовало сокрытию и забвению того, о чем — как все настойчивей говорил Фриш — мы не вправе забывать.
Не будь сам Фриш помешан на красоте, кризис понятия «культура» не задел бы его столь глубоко. Он ведь никогда не переставал описывать природу, красоту как событие, красоту в движении, секунды чистого совершенства. Эти светоносные секвенции тянутся сквозь все его творчество, они — его лирика. В произведениях постаревшего Фриша такие лирические фрагменты занимают обычно не больше трех-четырех строчек. В романе же «Тяжёлые люди, или J’adore ce qui me br^ule», написанном во время войны, в годы изоляции от внешнего мира, они будто написаны наркоманом и растягиваются на много страниц, без всякого чувства меры. Сегодняшние литературные критики над этим смеются: они не видят в авторе человека, измученного удушьем, который пытается вздохнуть полной грудью; да и откуда им знать, что на свете бывает такое.
Когда германист Эмиль Штайгер, близкий друг Фриша, после войны выступил в Германии с докладом на тему «Целительный сон Фауста»[241]
(Фауст погубил четыре человеческие жизни и за одну ночь, во сне, освобождается от мук совести), Фриш усмотрел в этом пропаганду забвения и нежелание отдать себе отчет в преступлениях нацизма, масштаб которых в то время еще не был полностью осознан. Он изложил свои мысли в «Дневнике» — ясно, но не вступая в полемику со Штайгером. Ведь эта книга — не памфлет, а попытка найти для себя правильную позицию в послевоенном мире; найти для себя позицию как для швейцарца, который избежал бомб, который, хотя и опасался вражеского нападения, но жертвой нападения так и не стал. Вправе ли пощаженный историей выносить какое-то суждение? А с другой стороны, вправе ли такой человек от суждения уклониться? Ответить на эти вопросы Фриш мог только писательской работой, ежедневной писательской практикой. И еще — он совершал дальние поездки, снова и снова, чтобы увидеть что-то своими глазами. Он ездил в разрушенные города (Мюнхен, Франкфурт, Берлин), и к опустевшим концентрационным лагерям, и в Париж, Прагу, Флоренцию, Вену, Вроцлав, Варшаву; и, наконец, снова и снова, — к морю. Как же ему пригодился его особый взгляд! Только благодаря такому взгляду было возможно выдержать тогдашнюю Европу — описывая ее. Например, он видел прекрасный берег моря, а на дальнем плане — виллу с бывшими нацистами. Только проза, рождающаяся благодаря неподкупному взгляду, могла запечатлевать такие диссонансы.