Но как раз рассмотрение этого аспекта увело бы нас слишком далеко. Потому что в «Прибрежном монастыре» мы не обнаружим обычных механизмов сатирического изображения жизни монахов и монахинь. Сколь гротескное впечатление ни производил бы этот текст как целое, на всем его протяжении звучит — без всякой насмешки — тысячелетняя «Глория». И будет звучать еще тысячу лет. В этом есть что-то грандиозное.
Итак, здесь имеется напряжение между комическим и величественным. Одно не вытекает из другого. Одно и другое связаны отношением противоречия. Может ли вообще величественное быть комичным? И все же стихотворение — на уровне чувственного восприятия языка — предстает как единый, роскошный, самодостаточный организм.
Наверняка что-то за этим кроется.
Если мы попытаемся отнестись к этому стихотворению совершенно серьезно, не считая его комичным или гротескным, то в нем сразу же обнаружатся характерные признаки жанра легенды. Существуют сотни историй о благочестивых мучениках, которых злые язычники убивали самыми фантастическими способами и которые потом, в доказательство своей святости, столь же фантастическим образом проживали еще какой-то кусок жизни и творили чудеса. Тем, кто знает Цюрих, не придется долго искать примеры. Трем городским святым[173]
, чье изображение до сих пор украшает цюрихскую печать, отделили (как и монахам Мейера) голову от туловища, после чего они, правда, не начали петь, но зато, взяв под мышку эту ценную часть тела, прошли от скал на берегу Лиммата, где ныне стоит храм Вассеркирхе, до главного городского собора — Гроссмюнстера. А в Граубюндене Святой Плацид прошествовал таким манером от Кура аж до Дисентиса, ради удобства завернув собственную голову в платок.Легендарная фабула такого рода ясно просматривается и в стихотворении Мейера. А что бывают и легенды, изложенные в ироническом ключе, продемонстрировал в те же годы Готфрид Келлер. Однако напрашивающееся предположение, что «Прибрежный монастырь» представляет собой нечто вроде лирического варианта «Семи легенд»[174]
, неизбежно будет опровергнуто. Изощренная игра Келлера с формами религиозного повествования — Келлер придает этим формам светский характер, а потом, непонятно как, возвращает им духовный настрой, создавая нечто вроде теологии земной жизни, — не находит соответствий в грубо-наглядном «Танце Смерти» Мейера. И все-таки ключевое слово «легенда» помогает нам продвинуться на шаг дальше.Легенды часто повествуют о мученичестве ради укрепления веры. В стихотворении Мейера тоже идет речь о мученичестве, а также о язычниках, сарацинах, которые осуществляют казнь. Но дальше стихотворение поразительным образом отклоняется от легенд. Результатом резни становится не обретение веры, а лишь роскошное песнопение. Монахи, исполнившись воодушевления, начинают петь, когда думают, что опасность уже миновала, но эта музыка так нравится слышащим ее пиратам, что они возвращаются: «Пением восхитились язычники-супостаты, / К берегу судно направил их капитан-душегуб». Поэтому вынесение монахам смертного приговора кажется скорее варварской формой аплодисментов, нежели гонением на христиан в подлинном смысле слова. Сарацины выражают таким способом свою реакцию на сильное эстетическое потрясение. И монахи, рассказывающие о происшедшем, кажется, больше всего восхищены самим ходом событий; они описывают его очень наглядно, к тому же в их словах слышится явственная аллюзия на наиболее известное стихотворение Мейера, «Римский фонтан»: «Ввысь возлетев, ниспадает струя…»[175]
, говорится в том стихотворении; «…Кровь брызгала вверх, как из фонтанных труб», говорится в этом. Но в образе жизни монахов казнь ничего не меняет. С тем же воодушевлением, что и прежде, они продолжают петь:Смерть не имеет значения, не имеет значения и утрата головы: «Каждый уже научился петь своею душою». Красивая строка. И здесь — что резко противоречит всем христианским легендам — не чувствуется никакого различия между посюсторонним и потусторонним мирами. Певцы остаются на этой земле, они радуются музыке, как радовались всегда. Рясы обветшали, тела разложились, но «Глория» звучит все так же мощно. Чудо здесь — неразрушимость песни.
И это сближает нашу историю со старым мифологическим материалом. Например, в сказке о можжевеловом дереве обезглавленный мальчик поет, приняв образ красивой птицы[176]
, и так же продолжает непрерывно петь голова растерзанного менадами Орфея: поющая голова плывет по реке Гебр, и ее песни разносятся по всему Эгейскому миру. Для Рильке был очень важен такой мотив — то, что пение Орфея продолжается и после разрушения его тела: