По дороге к себе и еще очень долго у себя дома я перебирал в уме то, чего я наслушался у сестры Шестова. Конечно, ее суждения о брате были предвзятыми. Очевидно, это общая черта всей семьи. Однако же в одном надо было согласиться с Фаней Исааковной, а это была, по всей вероятности, настоящая подоплека несуразной пляски ее чувств: если Лев Шестов — загадка, если увидеть его в полусвете современных сумерек, то соизмерим он лишь с загадками мировыми. Я перебирал и сравнивал отзывы, доходившие до меня в неожиданном виде от людей, хорошо знавших Шестова, начиная с Григория Ительсона и кончая Ивановым-Разумником, Бердяевым, Ремизовым и Ольгой Форш. Ольга Дмитриевна обрушилась однажды с полувосточной страстностью своей на мелочность Льва Исааковича: «Подумать только, и это называется великий мыслитель, великий печальник рода человеческого!» Она не могла простить ему бессердечности, якобы проявленной Шестовым к ее сыну Диме. «В киевские годы мы таких называли „рыцарями Денежки“, а теперь, в эмиграции, он превратился в истинно русского „сантимника“». Я не сомневался, что тогда, в 1922 году, Ольга Форш искренно была разочарована в Шестове и что именно поэтому она, может быть, так страстно была придирчива. Возможно, что и обида родной сестры Шестова, сводившей счеты с братом, основана на той же почве и отождествляется с обидой четы Ремизовых? Не кроется ли во всем этом нечто антимужское? «Ага! — продолжал я рассуждать с самим собой. — Провел вечер в кулуарах Фрейда и сразу заразился фрейдианством!» Но тут меня осенило… Я нашел ключ, который впоследствии всегда оставался у меня под рукой.
Я думал, что не случайно две женщины так глубоко задеты действительными или воображаемыми слабостями Льва Шестова. И подкладка тут, пожалуй, женская. Конечно, это только подтверждает особое чутье, особую женскую восприимчивость по отношению к целостности человеческой личности. Совершенство для женщин не только идеал, но и реальное восприятие того, что могло бы осуществиться. Они, женщины, больше в потенции, чем в действии и действительности. Вот почему им так трудно примириться с проявлением неопределенного несовершенства. Для Разумника Васильевича Шестов — законный владелец почетного места в книжном шкафу, интересный экспонат на всемирной выставке русской литературы, а в каком переплете, в каком сплетении человеческих черт он подан потомству, — вопрос неинтересный и почти неуместный. Так же точно и для Бердяева все «человеческое, слишком человеческое»[752]
остается в «русском Ницше» за изгородью кладбища идей; на нем, на кладбище этом, останется надгробный камень с им, Бердяевым, сочиненной эпитафией. Чего же больше? Иное дело родная сестра; иное дело Ольга Форш, которая, чувствуя тягу к кому-либо в особенности, не задумывалась признаться вслух в своей «братской любви». Шестова Ольга Форш когда-то, как-то по-своему очень любила. И его неприятие на скошенных полях разочарования, естественно, торчит острым укором: сколько было раньше теплоты и восторженного признания, столько градусов жгучего колючего мороза осталось после разочарования в отвергнутом идеале. Из всего этого как будто следует, что, по существу, на Шестова невозможно было не возлагать какие-то необыкновенные надежды, что в сути его было нечто сродни, ну скажем, к примеру, — Блоку, который кончил, и так рано кончил, отчаянием и разочарованием в самом себе.Шестов и Блок — какое неожиданное сопоставление, — продолжал я спорить с собою уже после того, как выключил свет, — не годится это: ни как сопоставление, ни как противопоставление. Разве что обоих включить в исключительно широкую картину человеческих судеб, в свете красок которой нет ни эллина, ни иудея. И не в том ли дело, что Шестов не пародия, а анахронизм? Эта еще не совсем ясная для меня формула усыпила меня, как снотворное.