Когда же пыль рассеивалась, то от воображаемого муравейника не оставалось и следа. Впрочем, довольно скоро на место панике приходили выверенные движения поредевших колонн, отошедших на заранее подготовленные позиции, а вспышки ответных выстрелов предвещали неизбежное контрнаступление.
Люди бежали, размахивая ружьями, на ходу стреляли, падали, вновь поднимались и устремлялись навстречу верной гибели.
Антон отходит от окна вглубь комнаты, и тогда Литейный затихает.
Выйти на улицу решился в начале мая на Антипасху.
Дыхание сырого холодного ветра несло запахи речной воды, угля, водорослей, наконец оживших после зимней спячки деревьев. Удивился и обрадовался, потому как думал, что отвык от них, хорошо зная теперь лишь зловоние тлеющего мусора, вонь давно не мытых человеческих тел, еще дух пороха ощущая повсеместно.
Сам не заметил, как дошел до Пантелеймоновской церкви, пересек Фонтанку и оказался в Летнем саду. Всю дорогу не поднимал головы, боясь поймать на себе сочувствующие взгляды, лишь смотрел себе под ноги, да косился на пустой правый рукав шинели, накинутой поверх гимнастерки.
В Летнем было пустынно, разве что мраморные изваяния как всегда водили свои хороводы по аллеям и дорожкам сада.
Шелестели складками тяжелой одежды.
Глядели вслед Литке своими глазами, у некоторых из которых не было зрачков.
Нечто подобное уже было в жизни Антона, когда он в поисках кипятка пробирался по санитарному поезду, на котором возвращался в Петербург, и его точно такими же взглядами своих бельм вместо зрачков провожали инвалиды с обожженными лицами. Ёжился под их взглядами, чувствовал спиной посылаемые вслед его офицерской форме глухие проклятия.
– Ну что, ваше благородие, победили японца? – дергали его за пустой правый рукав, – подайте за Христа ради на пропитание героям Порт-Артура!
Не отвечал и шел дальше.
Слышал, что были случаи, когда офицеров на полном ходу выбрасывали из поезда со словами – «вот и послужил царю-батюшке»…
Весть о том, что Мария Карловна выгнала Куприна из дома, и он снимает в комнату на Казанской улице, быстро облетела город.
Теперь Александра Ивановича можно было довольно часто видеть на ранней, или прогуливающимся по колоннаде Казанского собора без головного убора и в расстегнутом пальто. Многие узнавали его, он сдержанно здоровался, но всем своим видом показывал, что не предрасположен к общению. Вид имел потерянный и одновременно напряженный, будто бы складывал в голове какую-то длинную, на полстраницы фразу, которую следует непременно закончить и не забыть, а записать ее было не на чем, потому что свой блокнот он оставил дома.
Привыкал надеяться только на свою память.
Впрочем, вскоре выяснял, что все придуманное им уже забыто, и когда садился к столу и брал в руки перо, то получалось уже какое-то совсем другое сочинение, записывая которое, места для жалости о забытом уже не оставалось.
Заложив руки за спину, ходил между колоннами и чувствовал себя в каком-то гигантском сказочном лесу. Ступал тут величаво, как могло показаться со стороны, но на самом деле, шагая именно таким образом, боли и отеки в ногах беспокоили его меньше всего.
На службе был подчеркнуто сосредоточен, во время чтения «часов» вставал рядом с царскими вратами, чтобы слышать молитвы, читаемые в алтаре, громко и с выражением пел «Отче наш» и «Верую», а ко кресту прикладывался с умилением и слезами.
В тот вечер домой на Разъезжую Александр Иванович заявился в компании протодиакона Петра Севрюгина, с которым познакомился в питейном заведении недалеко от Николаевского вокзала. Куприн сразу обратил внимание на этого здоровенного детину, который за выпивку на спор брал нижнее басовое до и раскалывал своим гудящим как иерихонская труба голосом стеклянные стаканы.
Разговорились.
Выяснилось, что Севрюгин служит в Павловском соборе в Гатчине, но сейчас временно почислен за штат за грех винопития, к которому он имеет склонность.
Куприн смотрел на него пристально и видел его таким: черные глаза протодиакона грозно смотрели из-под кустистых, будто бы из проволоки сооруженных бровей, борода и усы развевались, даже когда ветер отсутствовал, а вся фигура его была до такой степени необъятной, что походила на громадный орган-оркестрион, что еще можно было встретить в третьеразрядных трактирах, где они стояли более для украшения убогого интерьера, нежели для музыкальных упражнений.
Да, немало усилий потребуется для того, чтобы закрутить тяжеленные маховики и привести в движение воротило, которое в свою очередь оживит меха, и они, сипя, начнут выпускать воздух, а трубы, устремленные вверх, закачаются под воздействием тяги и устроят перекличку, подадут голос механизма, но не в виде скрежета зубчатых шестеренок и шипения приводных ремней, а в виде диковинной мелодии – высокой и звонкой, совершенно не подходящей для этого чудовища. Тут по меньшей мере должны звучать марши, греметь литавры и дудеть тубы.