Малые желтые братья наши, вообразившие, что мальчонка ходит таскать огурцы с их китайского огорода и заниматься другим попутным разбоем, поначалу приняли его холодно: пялились во все глаза и со смешками тыкали в него пальцами. Однако Рахмиэль, будущий Чан, проявил недюжинную выдержку и продолжал каждый день являться в китайское село, как на работу. Со слов старших евреев он знал, что китайцы чадолюбивы едва ли не более, чем сами евреи, и надеялся, что рано или поздно эта всеобъемлющая любовь к детям сделает-таки и его самого персоной грата. Однако Рахмиэль не знал одной простой тайны: китайцы любили своих детей, именно своих, а не всех и всяких. Еще они могли стерпеть пребывание посторонних китайских детей, чтобы не портить отношения и связи-гуаньси, но длинноносый сопляк из стана чертей-гуйцзы вряд ли кого мог растрогать.
Видя, что ни огурцам, ни помидорам никакого урона нет, а жиденок-ютайцзы продолжает как ни в чем не бывало ходить к ним каждое утро, китайцы потеряли к нему всякий интерес. А он все ходил и ходил. В конце концов к нему так привыкли, что уже почти не отделяли от остальных детей — несмотря на длинный нос, курчавые волосы и вылупленные на свет, словно вечно удивленные глаза.
Теперь китайцы даже подкармливали его иногда, поскольку Рахмиэль был вечно голодным и ребра его торчали, как стиральная доска. Но не еда влекла Рахмиэля сюда, а что именно — никто не мог догадаться. Причина его хождений в китайскую часть села была настолько необычной, что сам Рахмиэль до поры до времени боялся о ней проговориться.
Тайна эта была удивительной и постыдной для маленького еврея: ужасно ему нравилась китайская письменность-чжунвэнь. Загадочные иероглифы, иной раз ясные и прозрачные (вроде того же иероглифа «чжун», которым китайцы обозначают всякий центр, в том числе и свое собственное государство), а иной раз запутанные до неподъемности, совершенно зачаровывали его. В них были и строгость, и безудержный размах, стройность и прихотливость, пограничная с хаосом, а еще был в них особенный смысл, через который счастливцу, их понявшему, открывались все тайны мироздания, а если и не все, то как минимум главные.
В этих удивительных знаках прозревал он всю тысячелетнюю историю не только китайского народа, но и, может быть, всего человечества. Символы эти, столь прекрасные и многохитростные, не могли быть изобретены никаким человеком, их наверняка дал китайцам Яхве-Элохим-Адонай. Тем более что и сами китайцы называли иероглифы не чем иным, как небесными письменами.
Вот так и вышло, что, появляясь в китайской деревне, Рахмиэль часами стоял возле какой-нибудь вывески и пялился на красную кудрявую филигрань, выписанную словно бы небрежно, но при этом с удивительной точностью, он бы сказал — каллиграфической, если бы знал это слово.
Конечно, рано или поздно этот болезненный и даже дикий для еврея интерес должны были заметить. И рано или поздно его заметили.
Как-то раз после обеда, когда китайцы, не бывшие на работах в поле и не рыскавшие по лесу в поисках промыслового зверя — шерстистого и мехового, — спали на своих канах младенческим сном всемирных захребетников, к Рахмиэлю подошел старый Чан Бижу, крепко взял его за руку сухонькой лапкой и повел за собой. Рахмиэль пошел за ним и, еще не зная почему, вдруг почувствовал, как сердце в груди у него забилось гулко и сильно, словно где-то вдали начался минометный обстрел.
Старый Чан Бижу оказался единственным из наших китайцев, не имевшим русского имени, и не потому, что не мог найти подходящего, а именно, что не хотел. Он был подлинным знатоком китайской литературы-вэньсюэ, да и всей культуры-вэньхуа. Еще при императрице Цыси он сдал экзамен на чин гунши и, если бы не переворот, со временем наверняка удостоился бы звания чжуанъюаня, а то и вовсе цзиньши цзиди, но синьхайская революция прервала традицию государственных экзаменов и едва не прервала самую ученость в Поднебесной.
Чан Бижу был человеком глубоким, знающим не только книги, но и жизнь, что редко встречается даже среди сюцаев, не говоря уже о подобных ему цзюйжэнях, полностью погрузившихся в океан книжной премудрости. Как всякий хорошо образованный китаец, он писал стихи и рисовал картины гохуа, а любимым его жанром в живописи был жанр шаньшуй, «горы и воды», особенно почитаемый мудрецами в старом Китае.
И вот такой-то человек взял себе в ученики маленького Рахмиэля Зильберштейна — взял, не ставя предварительных условий, не оговаривая плату за обучение, не требуя даже непременных знаков почтения — подарков, на которые, как всем было известно, ни у матери Рахмиэля, ни подавно у него самого не было никаких средств.
С этого дня жизнь Рахмиэля превратилась в сказку, в нескончаемый праздник, который переходил изо дня в день, даже без перерывов на отдых, потому что путь учения не знает перерывов, а учащийся, вставший на этот путь, должен во всем уподобиться идеалу мудреца древности, и не такому даже, как Конфуций, а такому, о котором сам Конфуций говорил с восторгом и благоговением.