Итак, Бухгольц последние несколько дней предавался отчаянию. Разговор с Двойрой, который закончился его бессмысленным предложением, ее смущенное молчание в ответ — все убеждало его в легкомысленности того, что он сказал Двойре. Не только его слова, но даже идея создания большого, бессмертного произведения «Мать», которое, считал он, должно больше всех других работ воплотить в себе идею его искусства, — рождена не искренним чувством, а позой, которую он себе придумал, чтобы обманом завлечь невинную девушку, возвыситься в ее глазах. Он это выдумал, чтобы произвести на нее впечатление и тем самым пленить ее. Ведь все это по самой своей сути плод его пустоты. Если бы задуманное им действительно было глубоким откровением, он бы этого не выболтал. То, что он разгласил свою идею, казалось ему доказательством его неискренности и нечестности.
Как и всегда, когда им овладевали подобные настроения, Бухгольц валялся на своем ложе в солдатской рубахе, пиджаке и ботинках, укрытый всеми тряпками и простынями, находившимися в студии и служившими для увлажнения его глиняных идолов. В студии было так холодно, что большое окно — оно было, впрочем, оклеено бумагой и обложено лохмотьями, а места, где не было стекол, заставлены кусками картона — по краям замерзло, тряпки, стекла и рама превратились в сплошную глыбу льда, и хотя солнечные лучи сюда проникали, им удалось расплавить наледь только в средине окна, создав подобие лунного круга. На стуле возле кровати лежал обломанный со всех сторон хлебец. Бухгольц вчера получил его в еврейской лавке, где ему предоставлен кредит. Уже двадцать четыре часа лежал он таким образом и даже не думал подниматься. Статуи «Самсон», «Адам», над которым он начал работать, и другие скульптуры стояли закутанные в мокрые саваны, точно обледенелые трупы. А он лежал и думал только об одном — как ему поступить с собой, к какому ремеслу он больше всего подходит. Бухгольц мысленно перебирал различные занятия, которым он мог бы себя посвятить. Может, стать продавцом магазина готовой одежды в Даун-Тауне или, может, выучиться на шофера. Это, кажется, было бы ему больше всего по душе — находиться целый день на улице, мчаться на автомобиле, катать парочки. Это очень интересно — он стоял бы со своим автомобилем у роскошных отелей на Бродвее или у оперы, любовался красивыми, роскошно наряженными дамами, поздно ночью возил таинственные подозрительные пары в богатые отели Куни-Айленда… Или, может, поступить клерком в отель. Английский он знает, силенок ему не занимать, вот он и наймется в богатый отель — таскать чемоданы, чистить ботинки… Тут можно увидеть человеческий калейдоскоп — людей со всех концов страны: молодых женщин, одетых в шелка, в богатые шубы, в такие прозрачные платья, что можно разглядеть их маленькие точеные, изящные ноги, ступающие по мягким персидским коврам, залитым из конца в конец праздничным электрическим светом, как водится в богатом отеле. Это было бы интересно. «Но кто меня уверил, что я обязательно должен чем-нибудь стать? Не хочу я ничем стать. Пущусь бродяжничать по стране, буду ездить на товарных поездах, шагать пешком, каждый день буду появляться в другом городе, увижу новых людей, буду странствовать в диких местах, на западе, к примеру, в Калифорнии, в Лос-Анжелосе, там, где апельсины цветут, где вечное лето, мексиканцы, шалые ковбои на конях и…»
Пока он лежал и мысленно выбирал себе карьеру, тихо, бесшумно открылась дверь и кто-то вошел, словно прошмыгнул крадучись… Он взглянул и решил, что ему это снится или это галлюцинация.
В комнате стояла Двойра. Она была в своей маленькой шапочке, в пальтишке с рыжей полуистертой лисой на плечах и что-то держала в руке. Корзинка? Узелок? Что это у нее?
Бухгольц не трогался с места, уверенный, что он все еще грезит… Ее шелковая шапочка покрыта снегом, рыжий лисий воротник и вьющиеся локоны влажны и липнут к лицу. «На улице, должно быть, снег идет», — подумал про себя Бухгольц, но с койки не поднялся.
Она стряхнула с себя снег, поставила сумку на пол возле двери, подошла к нему ближе и сказала со своей обычной скорбной улыбкой:
— Хаскл, почему ты лежишь в кровати?
Парень мгновенно вскочил.
— Двойра?
— Да, — кивнула она головой, — я пришла к тебе жить.
Бухгольц не мог понять, что происходит, он своим глазам и ушам не верил и стоял, зачарованный, с открытым ртом.
— Двойра!
— Ты же сказал, — снова улыбнулась она, глядя ему в лицо глазами, полными слез.
Бухгольц молчал, не знал, что делать. Он взял ее сумку и осмотрел со всех сторон.
— Ой, что за прелестная сумка!
— Я привезла ее с собой оттуда, из старого дома…
— Она кажется такой родной. — Бухгольц радовался, как ребенок.
— Какой тут у тебя беспорядок! — проговорила Двойра и принялась за уборку.
— У моего деда была точно такая же сумка, честное слово, — не переставал Бухгольц восхищаться ее сумкой.