Всю ночь на квартире у Кнауеров кресла, столы и шкафы, часы и книги чувствовали себя так, как будто на них надели парусиновые чехлы, хозяева в отъезде, двери на замке; между тем наружные двери и не притворялись ни разу за весь день, хозяева были дома и не ложились, и некоторая доля правды была лишь в том, что касалось чехлов: потому что чехлы, чехлы из частых всхлипываний, сдержанных рыданий и неслышных шагов – до полу висели на всем инвентаре и не было такой вещи в столовой, – дверь об дверь примыкавшей к той комнате, где кропотливо кроились эти чехлы, которой не превращал бы в катафалк этот, над ней колеблющийся балдахин заглушенного плача.
А в горах, отдаленные вздохи которых проникали в окно, раскрытое настежь, в горах долго не могли добудиться рассвета. Но вот его растолкали, наконец, и он потянулся, разминая иззябшие кости. Он встал сизо-белою полосой и широко, как людоед, зевнув во весь рот, пошел своей обычною дорогой. Он приходил сюда из-за Рабенклинне и страшно уставал, пройдя натощак семь миль пешком по совершенно безлюдной и еще темной почтовой дороге. Приходил усталый и не выспавшийся, с толстыми налипками сырого дорожного песку на подошвах сапог. Он останавливался обыкновенно у окна, пожирая большими голодными глазами все, что находилось внутри, в столовой. Он был большой охотник до сыру, неприбранного с вечера, и был мастер строить глазки мышатам, похожим на хлопья теплой сырой ваты. Хозяев же он отроду в лицо не видал.
Как же удивился он сегодня, когда, чаля к окну, он нашел его раскрытым настежь и вместо мыши за стеклом застал свечу, горевшую на воле, – потому что и столовая была на воле, и от нее пахло улицей – и потому, что вслед за рассветом в столовую потянулись гуськом его раздушенные окольные сады, огороды, далекие торфяники и еще более далекие горы; и огонь на свече, оплытый таким множеством таких радостных пространств, салютуя им, взволнованно схлынул со свечки, волоча за собой фитиль. Схлынул, отдал на караул и занял вновь свой пост, бледный, осунувшийся и прямой как палка. Всю ночь напролет прогоревшая, свеча умирала от усталости. Она уже не светила, и отнявшийся язычок расслабленного пламени рыбной холодной мертвою фиринкой плыл брюхом вверх по течению, заливаемый потоком предутренней прохлады.
Не успело утро сделать пару шагов по комнате, как оно столкнулось в дверях с теткой Аугустой, шедшей прямо на него со свечою в руке и его не замечавшей. Она закрыла дверь перед самым его носом, задула обе свечи и, громко вздохнув, прошла к брату. Так и осталась заветною заветная дверь.
А за заветною дверью, в спальне, – в комнате, где висли до полу самые пышные и тяжеловесные кисти и банты чехлового плача, – вот что происходило в этой комнате, при спущенных занавесках.
Здесь находилось тело ребенка и развалиной над ним мрела и реяла мать. Когда-то вскормившая его собственной грудью, теперь она кормила собственную грудь, корчившуюся от голодных судорог, изобильными подачками от щедрого своего горя. Ненасытная, как ополоумевшая сука, она догола уже изгрызла клыками тоски все, что могло идти в пищу ее страданью. И – ни на востроносом личике ребенка, ни в собственных ее воспоминаниях не было уже ни одной такой черты, которая избежала бы укушения: все было отравлено вокруг, все обглодано, а бешеный голод ее терзаний не желал уняться. Перебирая в памяти еще нетронутые подробности былого материнства – она заметила вдруг в углу какую-то игрушку. И с новою, удвоенною жадностью она впилась в эту вещь. Это была деревянная лошадка, припасенная для мальчика Аугустой; ему так и не пришлось порадоваться подарку. Он так и не увидал ее, бедный, удушё… – Господи, да что же это такое! – О! И в самом деле, вид этого существа вымогательски исторгал слезу.