– Когда я был в тюрьме, – продолжал дядя, – мне приснилось, будто моя жизнь – как рулон отбеленного холста. Каждый день с него отматывался очередной кусок, ложился на побережье моей жизни, и с рассветом я начинал его раскрашивать, нанося на холст свои мысли и поступки. Каждый мой вздох, то, как я жил, как двигался навстречу старости и смерти, – все это оставалось на холсте. Иногда нарисованная картина мне нравилась, иногда – нравилась и остальным, и, быть может, даже самому Богу, но бывали дни, месяцы и даже годы, когда мои картины вызывали отвращение и у окружающих, и у меня самого, и я старался больше никогда на них не смотреть. Впрочем, главное не в этом, а в том, что каждый день – что бы я ни нарисовал накануне – я получал абсолютно новый и абсолютно чистый кусок холстины, добела отмытый ночным прибоем, который накатывался на холст и снова отступал, унося с собой все пятна. И мне снилось, что я просто стою на берегу и смотрю, как утекает в море грязная вода и становится белым полотно моей жизни.
Тут я заметил, что кое‑кто из девушек тоже вытирает глаза, а один парень сдвинул со лба вниз солнечные очки.
– Все ошибки, все промахи – всего лишь рябь и пена на воде, – сказал дядя, махнув рукой в сторону пастбища и далекого леса. – И ни один холст не остается запятнанным. – Он перевел взгляд на гроб с телом Томми и повторил: – Ни один!
Темноволосая девушка во втором ряду довольно громко всхлипнула, но, смутившись, сделала вид, будто просто сморкается. Дядя, однако, сбился и несколько мгновений молчал, не зная, что делать. В конце концов он шагнул вперед и предложил девушке свой платок, но это только вызвало новый поток слез. Майки, до этого сидевший совершенно неподвижно, сполз со своего стула и протянул ей своего кота. Положив Бонса на колени, девушка попыталась улыбнуться, а ее соседка – необыкновенной красоты платиновая блондинка – подвинулась на стуле, давая Майки место, чтобы он мог сесть между ними. Места, впрочем, все равно было маловато, так что какое‑то время спустя она просто посадила мальчика к себе на колени.
Тем временем дядя справился с собой.
– Мой любимый мюзикл, – сообщил он, – это «Человек из Ламанчи»[78]
. Он поставлен на основе книги, написанной почти четыреста лет назад. – Тут дядя пристально посмотрел на меня. – Возможно, те из вас, кто в школе учился, а не норовил сбежать с занятий на рыбалку, как вот этот вот парень, слышали о Дон Кихоте…При этих словах все взгляды обратились на меня, кто‑то даже рассмеялся.
– Этот старый Дон на многие вещи смотрел по‑своему, не так, как большинство его сограждан. Кое‑кто даже считал его сумасшедшим, и, возможно, он таковым и был. Не зря же ветряные мельницы казались ему злыми великанами, с которыми необходимо сражаться. И вот однажды он взял тазик брадобрея, надел его себе на голову, точно бейсболку, и заявил всем, что это – золоченый рыцарский шлем. Свою старую клячу Дон Кихот стал величать «добрым скакуном», грязную таверну – зáмком, а ее владельца – лордом. Там же, в таверне, он встретил проститутку Альдонсу, которая стала для него идеалом красоты, чистоты и добродетели. Тщетно Альдонса пыталась убедить его, что она не такая, что она была рождена на куче навоза и на такой же куче умрет… – (Тут дядя зацепился большими пальцами за пояс джинсов.) – Старый Дон просто не желал ее слушать. На все ее возражения он только тряс головой и величал ее Дульсинеей, благородной доньей, ради которой он готов совершить множество подвигов. И Дон Кихот действительно считал, что имя, которое он дал гостиничной проститутке, и есть ее настоящее имя…
Понимаете, Дон Кихот видит вещи такими, какими их создал Бог, а не такими, какими они стали, точнее – какими их сделали люди. «Я иду, ибо кто‑нибудь должен идти, – говорил он и добавлял: – Я пришел в век Железный, чтобы сделать его Золотым…» – Дядя покачал головой. – Мне по душе эти его слова, – добавил он тихо, словно обращаясь к самому себе, но тут же снова поглядел на нас. – Дон Кихот никогда не сдавался, поэтому со временем и Альдонса‑Дульсинея тоже стала иначе смотреть и на себя, и на весь окружающий мир. Она стала другой, новой – совсем как гусеница, которая превращается в бабочку. Она
Дядя в очередной раз вытер глаза, потом прикусил губу, пнул башмаком пучок травы и, отступив в сторону, снял брезент с гранитного надгробия, стоявшего рядом с гробом. На камне было высечено:
Посмотрев в дальний конец подъездной дорожки, скрывающийся в тени могучих пекановых деревьев, дядя сказал: