Перед самой своей смертью в тысяча девятьсот восемьдесят девятом году Эмиль Кастор написал в своем завещании, что дом надлежит превратить в музей для хранения его частной коллекции. Все свое состояние он завещал направить на выполнение этого проекта. Конечно же, его родственники — сестра, несколько старых двоюродных братьев и сестер, племянниц и племянников — годами оспаривали это решение, но мистер Кастор был непреклонным человеком, а законность завещания — непробиваемой, как скала. Чего никак не могла понять его семья, — кроме того, конечно, что они считали это актом неимоверной жестокости с его стороны, — так это того, откуда же взялась такая любовь к искусству. Ведь это был тот самый мистер Кастор, который всю жизнь увлекался охотой, рыбалкой, слыл этаким дамским угодником (хотя так и не женился), курил сигары (которые перемежал с лимонными конфетами от кашля) и построил свое маленькое состояние на своем «мужском подходе», как написала в одном из своих писем его сестра.
Кухня разделялась пополам стеной — уродливым сооружением, приходившимся одной своей стороной как раз на середину того, что когда-то было огромным чудесным окном, выходящим на реку. Принявший такое решение и столь убого воплотивший его в жизнь, без всякого сомнения, не был ценителем архитектуры. Несуразная постройка была настоящим оскорблением чистоты этого места. То, что осталось от изначальной комнаты, превратилось в обыкновенную кухню: холодильник, печь, большая раковина, мраморные поверхности, пол, отделанный мозаикой из черепицы; рядом с оставшимся куском огромного окна было прорублено маленькое окошко из цветного стекла в стиле Шагала. Несмотря на переделки, комната все еще была прекрасна, а искусно продуманная кухня оказалась очень удобной для нашего малочисленного персонала.
Вторая часть кухни теперь была полностью отгорожена. Свет, лившийся из громадного окна, был слишком ярким, чтобы хранить в комнате любые произведения искусства. Само помещение походило на своеобразный чулан необычайно больших размеров. Когда я наконец смог туда попасть, в нем царил настоящий хаос.
Первое, что я сделал, — это разобрал все хранившиеся там ветхие коробки со старомодными буклетами и древними канцелярскими принадлежностями, упаковки старой туалетной бумаги и несколько свертков с давнишними фотографиями Кастора, которые отнес в свой офис, чтобы составить каталог и должным образом обработать. Где-то после недели такой работы я нашел рисунки, несколько коробок с холстами, разрисованными рукой любителя и выполненными плохо, практически на школьном уровне, но лишенными милой детской причудливости. Все они изображали одну и ту же женщину. Я спросил Дарлен, которая тогда присматривала за книгами, занималась продажей билетов и по совместительству была шкатулкой с городскими сплетнями, что она думает о найденном собрании.
— Должно быть, это работа мистера Кастора, — сказала она.
— Я и не знал, что он рисовал.
— Ну, на самом деле, как видите, так оно и было. Говорят, что он здесь стал любителем живописи. Они все такие?
— Почти все.
— Стоило заниматься леденцами от кашля, — произнесла она. И это сказала женщина, которая уверяла меня в своем абсолютном восторге от созерцания знаменитой склеенной и помещенной в рамку картины-загадки в одном ресторанчике в соседнем городке.
Когда все было сказано и сделано, у нас оказалось пятнадцать коробок таких рисунков, и я решил повесить их в той самой комнате, которая однажды была роскошной кухней. Немногие увидят их там, и это казалось правильным: они действительно были столь убогими, что солнечный свет уже не мог нанести им никакого вреда.
Наконец все развесив, я насчитал тысячу рисунков разных форм и размеров все той же темноволосой, сероглазой девушки, выполненных в различных стилях: в глубоких бархатных цветах Возрождения, мягких пастельных оттенках барокко, в несколько пугающих ярко-зеленых красках, напоминающих Матисса, мазками, которые варьировались от подражания Ван Гогу до жирных прямых линий, словно нарисованных ребенком в начальной школе. Я стоял в меркнущем вечернем свете и смотрел на гротескную живопись этого человека, на его убогое искусство, и должен признаться, что оно меня покорило. Разве его любовь была меньшей, чем страсть тех, кто умел рисовать? У одних людей есть талант, другие им обделены, но не многие любят той любовью, что может подвигнуть их на подобное деяние. Тысяча лиц, все несовершенно написаны, но при этом дышат стремлением к совершенству. Многие из нас могут лишь мечтать о таком чувстве.