Родиона Яковлевича словно обожгла пронзительная правда стихов.
— Будь проклят сорок первый год? — повторил он. — Как точно! Ты, вмерзшая в снега пехота...
— Так вот, — торопливо прервал Эренбург, словно боялся потерять мысль. — Пришло бы вам в голову переделать эту строку вот так: «Ракеты просят небосвод и вмерзшая в снега пехота»? Мне бы никогда. А Гудзенко именно так и переделал.
— Но почему?
— Редактор потребовал! Я набросился на парня, а он виновато улыбается: «Что я мог сделать?» Я на его месте ни за что бы не исправил, ведь получилась какая-то чертовщина! При чём тут небосвод? Я бы сказал: или печатайте так, как есть, или я забираю стихи. Да, Семён Гудзенко — настоящий поэт. Его стихами я прожужжал все уши и Алексею Толстому, и Евгению Петрову, и Василию Гроссману, и всем редакторам, каких знал. Вы ещё услышите о нём.
Малиновскому по душе была тема разговора: она была интересна, и хоть на какое-то время отвлекала от оперативных планов и фронтовых забот.
— А сколько талантов уже полегло на войне и ещё поляжет! — задумчиво произнёс Эренбург. — Может, среди убитых были новые Пушкин, Лермонтов... или Толстой...
Он пригубил рюмку и сказал вроде совсем о другом: — Первой жертвой на войне становится правда.
Малиновский удивлённо взглянул на него — но внезапное появление адъютанта прервало беседу: срочный вызов к аппарату ВЧ.
— А я с вашего разрешения прилягу, отдохну, — как-то виновато сказал Эренбург, отправляясь в соседнюю комнату.
Он надеялся вздремнуть, но не получилось: где-то грохотали орудия, в голове роились мысли. Эренбург встал с топчана, присел к маленькому столику и принялся писать. Закончив, снова лёг и наконец уснул.
На следующий день, встретившись с Малиновским, он протянул ему исписанные листы: