— Удобряют поля, — задумчиво говорил Бернардо Лопес, крестьянин-мурсиец. (Из красных, белых и розовых бобов Бернардо делал на песке прекрасные цветы. Его черные от въевшейся земли пальцы любовно и терпеливо создавали удивительный, причудливый, мозаичный сад. Бывало, сад исчезал — его засыпало песком.) Рядом, завернувшись в одеяло, сидел Эфрен и смотрел то на небо, то на дверь лачуги. По вечерам при свете мигающей коптилки, сделанной из консервной банки, он всегда читал одну и ту же книгу. Поэт Гильермо Сантос смотрел на проходивших мимо золотарей и коротко ронял:
— Даже дерьмо наше используют.
По берегу, красивые и статные, как в сказке, скакали спаги — красные плащи развевались на ветру.
Кто-то прибежал и крикнул:
— Слыхали? Дон Амадео ушел в море и…
Его пронесли мимо: распухший и мокрый, как мертвая птица (как та птица, что Даниэль подбил из карабина на склонах Нэвы). У берега плавала шляпа, а чемоданчика со сменой белья в дорогу, на волю, так и не нашли.
И опять крестьяне и рабочие выкладывали из бобов и камушков свои сады; сапожники шили ботинки на продажу, туда за проволоку; плотники, ремесленники — все работали, занимались своим делом. По-прежнему светило солнце. Амадео похоронили в конце лагеря, в песке, где ветер напивался до отвала гнилым запахом. Узники поднимали головы, когда мимо них проносили труп Амадео Руиса Элиальде, и опять возвращались к прерванной работе. (Даниэль сидел на жарком солнце и смотрел на этих людей: «Это вы, это вы. Вы здесь: имущие и бедняки. Вы встаете по утрам, умываетесь, едите, украшаете свой новый зыбкий город. Вы не думаете о будущем, и все-таки вы всегда в будущем. Вы — люди земли».)
Они селились вместе — земляки, люди сходных убеждений, одинаковых профессий. А вечерами слышались песни, и все молча плакали, глядя на море и колючую проволоку. Люди пели о своем крае, и никогда прежде песня не звучала так тепло и беспредельно, точно она вобрала в себя все огромное расстояние, отделявшее их от родины. «Вы здесь, люди земли. Жизнь — вечна, она — везде. Вас топчут, вас косят, а вы, как дикая трава, цепляетесь за землю и прорастаете вновь: ко всему привычные, горестные, иногда веселые, а чаще — бездумно спокойные. У вас рождаются дети, внуки, и они тоже цепляются за землю. Косят ваших детей, топчут ваших внуков, а у вас опять рождаются дети и наследуют ваше терпение, вашу цепкую любовь к земле». Иными были люди города. Они отдавались во власть вшам, чесотке, безделию, отчаянию. Клумбы из разноцветных камушков, бобов и чечевицы запали ему в сердце; оно билось, ждало (сколько может человек ждать?) теплого, сладкого, печального ветерка с потерянной родины. За колючей проволокой, среди уборных, под смрадным ветром красиво переливались клумбы. Из громкоговорителя неслась странная, дикая музыка. Потом она умолкала, и затихало все — кроме моря.
«Внимание! Явиться к коменданту…»
Вместе с музыкой возвращалась и «песчаная болезнь», и тоска, и отчаяние. А может быть, и надежда. Да, конечно, и надежда. «Песок забивается в голову, и тогда…» Песок был в еде, в ботинках, во всем теле. Толченым стеклом хрустел на зубах.
Даниэль Корво зябко поежился. Холод медленно пополз по спине. «Вот и осень». Танайя говорила: «Короткая осень предвещает снег». Сигарета почти вся истлела, меж пальцев серел пепел. Даниэль бросил окурок в огонь и встал. Хотелось есть. У него еще оставался кусок копченого мяса и немного хлеба. Выложил все на стол, достал ножик. «Все надо делать так, будто внизу никого нет. Будто там мертвец. Хотя это и не очень приятно». Опять стало холодно, он вздрогнул и посмотрел на окно. Оттуда лилось слабое сияние. «Изумрудный свет уже исчез. Недолго он был». Даниэль Корво сел, отрезал хлеба. Положил сверху мясо, приготовился есть. Взглянул на бутыль. Он любил, когда она под рукой.
— Послушай, парень, — произнес он. Он не хотел, даже не думал с ним говорить. Кровь бросилась в лицо. Он не повернул голову туда, где лежали дрова, не осмелился. Только поспешно добавил: — Нет, не отвечай! Ты молчи!
К чему это? Откуда это глупое желание поговорить и даже рассказать этому парню что-нибудь о себе? Опять накатил страх, тяжелый, бесконечный. Даниэль боялся прошлого, собственного голоса, боялся говорить так, как в тот вечер, в бараке, у Диего Эрреры. И все-таки сказал:
— Надо нам с тобой поговорить. Я почти ничего о тебе не знаю и навряд ли хорошо представляю, что сейчас делаю. Но ты не отвечай, молчи. Только слушай.
На мгновение ему показалось, что некому и слушать, что он просто сошел с ума и заговорил сам с собой. «Нет, он тут, внизу. Я сам похоронил его здесь». Стало больно от собственных мыслей, но ощущение, что в доме покойник, не проходило.
— Ты свалял дурака, — продолжал он. — Большого дурака. Я считал тебя умнее.
Украдкой взглянул в угол, где печка. Дрова по-прежнему лежали там, на дверце. Казалось, что ничего не произошло. «Возможно, он и не слышит меня». Вокруг стояла мертвая тишина, и его голос звучал отчетливо.
— Не думай, что я тебя не понимаю. Я прекрасно все понимаю, — продолжал Даниэль.