«Неужели я уже раскаиваюсь? Уверен ли я, что поступил правильно? Нет, конечно, нет. Я не уверен, что все кончится добром. Я не верю в парня. Не верю. Не подходит мне роль Диего Эрреры. А как хотелось бы спастись!..» Он не оговорился. Он сознательно сказал: «спастись». Он даже повторил это слово, хотя и вспыхнул от стыда. «Почему же я все-таки поступил так? Только потому, что помню. Помню себя в этом лесу? Нет, не поэтому. Может, из-за тех? Тоже нет, теперь они меня уже не волнуют. Я почти забыл. Все оказалось слишком сложно. Плохое и хорошее, все забывается. Однажды я сказал там, внизу: „Друг мой, я хорошо знаю, что делают с побежденными“. Но это была просто фраза. Фраза, и все. Разве я знаю, что делают с побежденными? И кто вообще побежденный? Разве я считал себя побежденным? Нет, мне и в голову не приходило. Я верил, хорошо помню, в то время я твердо верил. Я могу поклясться хоть сейчас, тогда еще не было измены!»
Солнце золотило стены лачуги. Доски изнутри начинали светиться, а сучки на них загорались красными пятнами, как старые монеты или маленькие заходящие солнца. Завернувшись в свое одеяло, Даниэль лежал на песчаном полу и смотрел на эти удивительные сучки: их было три, как раз напротив него. Потом выходил и под лучами настоящего солнца обирал вшей, грел отсыревшие за ночь кости.
В лагере установили громкоговоритель, и теперь целый день гремела крикливая дикая музыка. Подошел старик в черном поношенном костюме. Подал всем руку.
— Прощайте. Наконец меня затребовали. Прощайте, друзья, прощайте.
Даниэль хорошо его помнил. Старик жил в соседней лачуге. Его звали Амадео Руис Элиальде, он еще носил проволочные очки и старую серую шляпу. Говорили, что он был чиновником. Он всегда дрожал в своем черном потертом костюмчике. Каждый день он укладывал чемодан и говорил:
— Завтра меня вызовут. Уверен — это вопрос нескольких часов.
Все слушали, как репродуктор выкрикивает имена. По требованию организаций — оттуда, с воли, — пленные заполнили анкеты. (Здесь, за проволочной загородкой, названия этих организаций звучали удивительно, необыкновенно и значили для них: свобода или пустота). Репродуктор был установлен на «главной улице» меж двойной шеренгой лачуг. Странный город, почти чудом выросший на песке, пестрый, сказочный миро затихал и внимательно слушал. (И чем не город? В каждом лагере — их было восемь — свои кладбища и «китайские кварталы», где продают любовь и водку и откуда по ночам несутся крики! Чем не город? Здесь, возле палаток, — сады из разноцветных камушков и бобов, скульптуры из песка и желтоватого мыла.) Маленький мирок, со своими полицейскими, любимчиками, пройдохами и простаками (как же без них, где есть люди, всегда есть и жертвы), внимательно слушал репродуктор. На «главной улице» этого пестрого песчаного городка, над красной полоской испражнений, над красными бобами, над проволокой и морем гремел репродуктор. Шелест ветра и привычный шум волн подчеркивали тишину, и в этой тишине выкликали фамилии: «… явиться к коменданту». Люди и в самом деле покидали лагерь. Вызывали рабочих для военных заводов, шахт в Кармо и тех, у кого на воле оставались родные и друзья, которые помнили, что они живы, что у них есть имя, фамилия, голова и сердце. Амадео Руис Элиальде каждый день укладывал чемодан и говорил:
— Сейчас назовут мое имя. Вышло какое-то недоразумение. Меня давно уже вызывают родственники из…
«Песчаная болезнь» была обычной вещью в лагере. У моря под щедрыми лучами дружеского солнца сидели Максимо Лукас и Панкрасио Амадор. Они обирали вшей и говорили об Амадео Руисе Элиальде: «У этого тоже „песчаная болезнь“». Несчастный Амадео проходил мимо в потертом тоненьком костюмчике. Черная ткань отливала зеленью, словно в груди старика светилось солнце и, как он, рвалось на волю. Амадео было за шестьдесят, он с трудом вытаскивал ноги из песка. Кажется, Амадео дождался. Однажды он стал обходить лачуги, где жили его друзья. Он прощался с ними за руку и говорил: «Желаю удачи». И кротко улыбался. Даниэль тогда заметил, что никогда раньше не видел, как Амадео улыбается. Старик ушел. А они остались: искали вшей под мышками и в швах одежды, под тихое пощелкиванье ногтей думали о солнце. Потому что здесь, среди вшей, грязных тел и холодного моря, почему-то думалось только о солнце — круглом, сверкающем, чистом, как выложенная белым кафелем ванна. «О вшах и солнце — только об этом и думалось, — о вшах и солнце». И еще о немногих вещах. Иногда от кладбища тянуло знакомым, сладковатым запахом. Кладбище было в конце лагеря, возле речушки, у моря. Там же недавно устроили уборные — высокие, как башенки. Пленные поднимались туда по приставным лестницам. Внизу стояли огромные чаны. Время от времени какие-то люди вычищали их.