Читаем Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни полностью

127. Wishful thinking[86]. Интеллект – это моральная категория. Разделение разума и чувств, делающее возможным оправдание дурака и провозглашение его блаженным, гипостазирует исторически сложившееся расщепление человека на функции. В похвале простоте слышен отзвук беспокойства о том, чтобы разъединенные качества никоим образом не соединились друг с другом и не свергли чудовище. Двустишие Гёльдерлина гласит: «Сердце имея и ум, проявляй либо то, либо это, / Вместе выкажешь их, вместе тебя проклянут»

{309}. Поношение ограниченного рассудка по сравнению с бесконечным – но именно поэтому и непостижимым для конечного субъекта – разумом, которое эхом отдается в философии, вопреки своей критической правоте звучит как «Вперед всего, дитя мое, будь верным, честным будь…»{310}
Когда Гегель демонстрирует рассудку его глупость, он при этом не просто устанавливает меру неистинности изолированного определения рефлексии, позитивизма, как его ни назови, но и становится совиновным в запрете мыслить, урезает негативную работу понятия, на выполнение которой претендует сам метод, и на пике спекулятивной мысли призывает протестантского пастора, который заклинает свою паству, чтобы она вместо того, чтобы довериться слабому свету негативной работы понятия, оставалась стадом. Философии, скорее, следовало бы выявить в противопоставлении чувства и рассудка их единство – единство моральное. Интеллект как сила суждения в осуществлении оного противится изначально данному, одновременно выражая его. Способность к суждению, ограждающему себя от позывов влечения, отдает должное влечению как раз за счет противодействия давлению общества. Сила способности суждения измеряется прочностью «я». Однако тем самым она измеряется и той динамикой влечений, которую разделение труда души передоверяет чувству. Инстинкт – воля к стойкости – есть чувственный импликат логики. Когда в ней выносящий суждение субъект забывает о себе, проявляя свою неподкупность, он одерживает свои победы. В противовес этому – подобно тому как в ближайшем своем окружении люди проявляют глупость там, где начинается их собственный интерес, и затем обращают свой ресентимент против того, чего они не желают понимать, потому что поняли бы всё слишком хорошо, – всемирная глупость, которая не дает современному миру разглядеть сумасбродность собственного устройства, есть продукт несублимированного, неснятого интереса господствующего класса. Преходящий по своему характеру, и всё же неостановимый, этот интерес застывает до состояния анонимной схемы исторического процесса. Этому соответствуют глупость и закоснелость единичного человека: неспособность сознательно объединить власть предрассудков и дело. Этой неспособности регулярно сопутствует моральная неполноценность, нехватка автономии и ответственности, в то время как столь многое верно в утверждении сократовского рационализма о том, что по-настоящему умного человека, мысли которого направлены на предмет, а не кружат формалистически внутри себя самих, едва ли можно представить человеком злым. Ибо мотивация к свершению зла, слепая ограниченность случайностью самости, склонна раствориться в медиуме мысли. Положение Шелера о том, что всякое познание основано на любви{311}, было ложным, поскольку он непосредственно требовал проявления любви к созерцаемому. Однако оно могло бы обернуться истиной, если бы любовь подвигала к уничтожению всякой иллюзии непосредственности и тем самым занимала бы непримиримую позицию по отношению к предмету познания. Противостоять отъединению мысли не способен ни синтез отчужденных друг от друга областей психики, ни терапевтическое подмешивание к ratio иррациональной закваски, а лишь направление самоосознания на элемент желания, который антитетически конституирует мышление как мышление. Лишь когда этот элемент будет начисто, без гетерономного остатка, растворен до объективности мысли, он подвигнет к утопии.


128. Регрессии.

Мое самое первое воспоминание о Брамсе, и наверняка не только мое, связано с его песней Добрый вечер, доброй ночи!{312} Тогда я совершенно неправильно понял текст: я не знал, что слово Näglein[87] означает «сирень», а в некоторых местностях – «гвоздика», и представлял себе гвóздики, вроде шпилек, которыми плотно зашпилена занавесь перед кроваткой с балдахином – моей кроваткой, – так что ребенок, защищенный в своем темном уголке от малейшего лучика света, мог, не пугаясь, спать сколько угодно – пока корова золотом не опростается, как говорят в Гессене. Насколько же проигрывают цветы по сравнению с нежностью этих занавесей. Ничто столь уверенно не гарантирует нам незамутненную ясность света, как лишенная сознания темнота; ничто так не ручается за то, чем мы могли бы когда-нибудь стать, как мечта о том, чтобы нам никогда не родиться.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Иисус Неизвестный
Иисус Неизвестный

Дмитрий Мережковский вошел в литературу как поэт и переводчик, пробовал себя как критик и драматург, огромную популярность снискали его трилогия «Христос и Антихрист», исследования «Лев Толстой и Достоевский» и «Гоголь и черт» (1906). Но всю жизнь он находился в поисках той окончательной формы, в которую можно было бы облечь собственные философские идеи. Мережковский был убежден, что Евангелие не было правильно прочитано и Иисус не был понят, что за Ветхим и Новым Заветом человечество ждет Третий Завет, Царство Духа. Он искал в мировой и русской истории, творчестве русских писателей подтверждение тому, что это новое Царство грядет, что будущее подает нынешнему свои знаки о будущем Конце и преображении. И если взглянуть на творческий путь писателя, видно, что он весь устремлен к книге «Иисус Неизвестный», должен был ею завершиться, стать той вершиной, к которой он шел долго и упорно.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Философия / Религия, религиозная литература / Религия / Эзотерика / Образование и наука