125. Olet[85]
. В Европе добуржуазное прошлое продолжает жить в чувстве стыда, испытываемом при получении платы за личные услуги или одолжения. Новый Свет такого стыда уже не знает. И пускай в Старом Свете тоже никто ничего не делал задаром, но именно сознание этого и ранило. Конечно, благородство, которое само проистекает всего-навсего из монополии на землю, – не что иное, как идеология. Но оно всё же достаточно глубоко укоренилось в характере людей, чтобы не дать их шеям сломаться под тяжестью рыночного ярма. Правящие круги в Германии вплоть до середины ХХ столетия презирали иные способы зарабатывания денег, кроме как за счет привилегий или контроля над производством. Денежное вознаграждение художников или ученых – то, против чего сами они яростнее всего протестовали, – воспринималось как нечто презренное; и домашний учитель Гёльдерлин, и концертирующий пианист Лист вкусили эту долю, что затем обратилось в их противостояние господствующему сознанию. Вплоть до наших дней принадлежность человека к высшему или низшему классу определялась, грубо говоря, тем, брал он деньги или нет. Порой гордыня оборачивалась сознательной критикой. В европейском высшем обществе любой ребенок заливался краской стыда, когда кто-нибудь из родственников дарил ему деньги, и хотя преобладающая сила буржуазной утилитарности пресекала подобную реакцию и с лихвой компенсировала ее, всё же людей продолжало терзать сомнение: неужто человек создан всего лишь для товарообмена? Остатки прежнего служили в европейском сознании закваской нового. В Америке же, напротив, никто из детей, даже весьма обеспеченных родителей, не испытывает комплексов по поводу того, чтобы заработать несколько центов, разнося газеты, и подобное отсутствие неловкости отложилось и в габитусе взрослых. Поэтому неосведомленный европеец легко принимает всех американцев без азбора за людей, лишенных собственного достоинства, готовых услужить за деньги, – равно как и, наоборот, американцы склонны считать европейцев людьми без определенных занятий, корчащими из себя принцев. Самоочевидность максимы о том, что труд не унижает человека, простодушное отсутствие какого-либо снобизма по отношению к тому, что с феодальной точки зрения видится как бесчестие рыночных отношений, демократичность нацеленности на зарабатывание денег способствуют сохранению того, что целиком антидемократично: экономической несправедливости, человеческого унижения. Никому не приходит в голову, что могут существовать какие-то услуги, которые невозможно выразить в меновой стоимости. Это – реальная предпосылка торжества того субъективного разума, который неспособен даже помыслить нечто истинное, что было бы обязывающим само по себе, и воспринимает всё истинное единственно лишь как сущее для других, как обмениваемое. Если там идеологией была гордость, то здесь в статус идеологии возведено обслуживание клиента. Это касается и производных объективного духа. Непосредственная личная выгода, приобретаемая в процессе обмена, – то, что, стало быть, субъективно наиболее ограниченно, – пресекает всякое субъективное выражение. Возможность реализации – априорное условие последовательного производства товаров, удовлетворяющих требованиям рынка – уже и вовсе не допускает возникновения спонтанной потребности в субъективном выражении или в самой вещи. Даже с наибольшими усилиями произведенные и распределенные культурные продукты вторят, пусть и вследствие непроницаемой машинерии, манере трактирного музыканта, который, играя тем, кто платит, их любимую мелодию, бросает взгляды на блюдечко рядом с пианино. Бюджет индустрии культуры исчисляется миллиардами, однако канон, на котором строятся оказываемые ею услуги, – это чаевые. Чрезмерный лоск и гигиеническая чистота индустриализированной культуры – единственный рудимент упомянутого стыда, чарующий образ, сравнимый с фраками старших менеджеров отеля, которым в нежелании никоим образом походить на кельнеров удается перещеголять в элегантности аристократов – что, опять-таки, выдает в них кельнеров.