Читаем Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни полностью

Когда окончится нынешняя война, о которой никто уже не в состоянии вспомнить, с чего она началась, то она, подобно Тридцатилетней войне, распадется на отдельные бессвязные, разделенные паузами кампании: польскую, норвежскую, французскую, русскую, тунисскую, высадку в Нормандии. В самом ритме войны – этом чередовании порывистых действий и полного затишья по причине нехватки географически досягаемых врагов – есть нечто от того механического ритма, который характеризует каждый тип военных средств в отдельности и который, по всей вероятности, вновь вызвал к жизни долиберальную форму ведения войны. Однако этот механический ритм полностью определяет отношение человека к войне, не только в плане диспропорции между индивидуальной мускульной силой и энергией моторов, но и вплоть до проникновения в самые потаенные клетки различных способов переживания опыта. Уже в прошлый раз опыт в собственном смысле слова оказался невозможен из-за несоразмерности человеческого тела сражениям с применением техники{61}. Никто не был в состоянии рассказать о войне так, как могли поведать хотя бы о сражениях Бонапарта, генерала от артиллерии. Длительный временной промежуток между заключением мира и появлением военных мемуаров не случаен: он свидетельствует о мучительно трудном реконструировании воспоминаний, к которым во всех этих книгах примешивается нечто бессильное и даже неподлинное – не важно, через какие ужасы прошел рассказчик. Однако Вторая мировая уже всецело далека от опыта, как ход машины от движений человеческого тела, которое уподобляется машине лишь в болезненном состоянии. Сколь мало война содержит последовательности, историчности, «эпического» – наоборот, в каждой своей фазе она в определенной мере начинается заново, – в столь малой степени она оставит после себя какой бы то ни было устойчивый и бессознательно сбереженный в памяти образ. Повсюду, при взрыве каждого снаряда, война пробивала защиту от раздражений

{62}, под прикрытием которой и образуется опыт – протяженность между целительным забвением и целительным вспоминанием. Жизнь превратилась в безвременную последовательность шоков, между которыми зияют дыры, парализованные промежуточные пространства. Но, возможно, ничто не является для будущего столь роковым, как то, что скоро никто буквально не будет в состоянии обо всем этом думать, поскольку всякая травма, всякий непреодоленный шок тех, кто возвращается с войны, есть фермент грядущей деструкции. – Карл Краус правильно поступил, назвав свою пьесу Последние дни человечества
. То, что происходит сегодня, следовало бы назвать После конца света.

Полное заглушение идущей войны информацией, пропагандой, комментариями, кинооператорами на атакующих танках и героической смертью военных корреспондентов, кашей из манипулируемо-просвещенного общественного мнения и бессознательных действий – всё это представляет собой иное выражение усохшего опыта, вакуума между людьми и нависшим над ними роком – вакуума, в котором, собственно, и заключается этот рок. Овеществленный, застывший слепок событий как бы замещает сами события. Люди низводятся до актеров, играющих чудовищных тварей в документальном фильме, у которого больше нет зрителей, поскольку даже самый последний из них вынужден участвовать в событиях на экране. Именно этот аспект лежит в основе столь часто подвергавшихся критике рассуждений о phony war{63}. Можно с уверенностью сказать, что их породило фашистское стремление отмахнуться от реальности ужасов как от «чистой воды пропаганды» с тем, чтобы ужасы вершились беспрепятственно. Однако, подобно остальным тенденциям фашизма, и эта имеет свой исток в тех элементах реальности, которые как раз и утверждаются за счет фашистской установки, злорадно на них указывающей. Война действительно phony, однако ее phonyness[24]

более ужасна, чем все ужасы, и те, кто над этим смеется, заранее способствуют беде.

Если бы гегелевская философия истории включала в себя и наше время, то гитлеровские бомбы-роботы, наряду с ранней смертью Александра{64} и другими аналогичными образами, обрели бы в ней место среди избранных эмпирических фактов, в которых состояние мирового духа находит непосредственное символическое выражение. Подобно самому фашизму, роботы – наводящиеся и одновременно бессубъектные. Как и фашизм, они совмещают в себе предельное техническое совершенство с совершенной слепотой. Как и фашизм, они вызывают смертельнейший страх и не приносят абсолютно никакого результата. – «Я видел мировой дух»{65}, только не восседающий на коне, а крылатый, однако лишенный головы – и это разом опровергает гегелевскую философию истории.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Иисус Неизвестный
Иисус Неизвестный

Дмитрий Мережковский вошел в литературу как поэт и переводчик, пробовал себя как критик и драматург, огромную популярность снискали его трилогия «Христос и Антихрист», исследования «Лев Толстой и Достоевский» и «Гоголь и черт» (1906). Но всю жизнь он находился в поисках той окончательной формы, в которую можно было бы облечь собственные философские идеи. Мережковский был убежден, что Евангелие не было правильно прочитано и Иисус не был понят, что за Ветхим и Новым Заветом человечество ждет Третий Завет, Царство Духа. Он искал в мировой и русской истории, творчестве русских писателей подтверждение тому, что это новое Царство грядет, что будущее подает нынешнему свои знаки о будущем Конце и преображении. И если взглянуть на творческий путь писателя, видно, что он весь устремлен к книге «Иисус Неизвестный», должен был ею завершиться, стать той вершиной, к которой он шел долго и упорно.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Философия / Религия, религиозная литература / Религия / Эзотерика / Образование и наука