Гоголевский Андрий убит за предательство. Любовь к польской красавице – любовь вопреки вере, узам крови и запорожского товарищества приводит его к гибели от руки собственного отца. После публичной казни старшего сына Остапа в Варшаве мрачный Бульба жаждет только мести и польской крови, ищет смерти и почти добровольно отдает себя в руки ненавистным ляхам. Его сжигают. Никто из главных героев не умирает на поле брани – всех берут в плен и казнят.
Тарас Бульба – это не свободный идеал, долженствующий быть, как полагал Гуковский. Этот прекрасный героический мир изначально содержит изъян, червоточину, которая и вынуждает Андрия уйти из него. Ему явно чего-то не достает. Чего? Любви. В этом запорожском мире нет любви и прощения. Единственное, чего по-настоящему не может произойти между отцом и сыном, – это прощения. И здесь Тарас как родящее, порождающее начало приходит к самоотрицанию. Поэтому Андрий и описывается как жертва – срезанный колос и агнец на заклании. Бульба сам начинает умирать ровно с момента сыноубийства. Выхода из бесконечной цепи предательств, мести, зверских убийств и пролития невинной крови просто нет. Его нет внутри сюжета, полностью закрытого эпистемологически, но он есть “снаружи”, с точки зрения Гоголя, который разрывает внутрисюжетную безысходность своим пониманием. “Задумать вещь, – писала Цветаева, – можно только назад, от последнего пройденного шага к первому, пройти в зрячую тот путь, который прошел вслепую. Продумать вещь. Поэт – обратное шахматисту. Не только шахматов, не только доски – своей руки не видать, которой может быть и нет”(I, 384). Платон это называл “обратным плаванием”. Сама трагическая телеология сюжета становится для автора определенным образом самопознания. От неотрефлексированного состояния сознания персонажа оно возвращается к автору как интенция его осознанного выбора и действия. Текст здесь – не форма, а способ видения ее. Форма как бытийная выполненность себя в том, что понято. Автор приходит к знанию, с которым можно что-то делать, то есть выбирать (Бульба не может выбирать, но делает то, что до поры до времени Гоголь о себе не знает). А теперь возможно выбирать между жизнью и смертью, как жить и как умирать. Тут еще не кончается Гоголь, но уже начинается Мандельштам.
Поэзия – панночка, и вероломная любовь поэта сродни всепожирающей страсти младшего сына Тараса Бульбы. Но если поэтам закон не писан, и отечество они носят на подошве своего башмака, как говорил Гейне, поэт – неминуемо младший Бульба, поправший все мыслимые законы чести, кровного родства и веры предков. У поэта один закон – немыслимый закон самой Поэзии. “…Поэзия, – говорил Анненский, – эта живучая тварь, которая не разбирает ни стойла, ни пойла, ни старых, ни малых, ни крестин, ни похорон”. С внешней точки зрения поэзия – всегда вероотступничество, а поэт – “дитя предательства и каверз” (Пастернак). Но не кара со стороны ничего не прощающей отцовской власти пугает Мандельштама, не смерть, а что-то другое. Безысходность? Подчиняясь ли власти или не подчиняясь ей, поэзия в обоих случаях убивает себя. И не только себя – власть, всё! Отсюда горький лозунг: “И лучше бросить тысячу поэзий, / Чем захлебнуться в родовом железе…” (I, 308). Это не значит бросить поэзию вообще. Надо бросить старую, прежнюю поэзию. Нужна другая. Новое время – новая поэзия.
Сама высшая мера похвалы, как выстрел, – в лоб, в упор:
(III, 69-70)
Это о расстрелянном Гумилеве. Но и сама дружба Гумилева – выстрел, пробуждающий Мандельштама к истинной поэзии. В сталинской оде этот контекст двусмыслен вдвойне: вы-стрелоподобная похвала вождю смотрит на самого поэта дружным залпом мудрых глаз. Но вернемся к Гоголю. Вот смерть Андрия, переломившая весь ход событий:
« “Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью!” сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен, как полотно, был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его, и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев – это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил. Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова» (II, 144).