Ну, конечно, конечно, этот приезд в Милан был для композитора большим и важным событием, и он ждал очень многого от своего пребывания в столичном городе. В его распоряжении был целый месяц — за такой срок можно кое-чего добиться, — и он был уверен, что ему удастся пристроить оперу в какой-нибудь из театров Милана. Все равно в какой, лишь бы она была поставлена. И, конечно, больше всего ему хотелось видеть оперу поставленной в Ла Скала.
Но в этот приезд ему ничего не удалось. «Оберто» пролежал в его папке без какого бы то ни было движения, он не был поставлен ни в одном из миланских театров и, вероятно, совсем не увидел бы света рампы, если бы не своевременное вмешательство Джузеппины Стреппони. Синьора Стреппони действительно сыграла в этом деле большую и, может быть, даже решающую роль. Но это произошло позже, в следующем сезоне. А тогда, в сентябре, он прожил в Милане больше месяца, и ему решительно ничего не удалось. Можно сказать, что неудача преследовала его по пятам. Едва только он преодолевал одно препятствие, как на пути его тотчас возникало другое.
У него не было в Милане влиятельных друзей и не было друзей-музыкантов. Учитель его, добрейший Винченцо Лавинья, умер два года назад, и единственный человек, на помощь которого композитор мог рассчитывать, был Массини, директор театра Филодраматико. И вот накануне того дня, как композитор приехал в Милан, Массини был уволен с поста директора театра и, таким образом, оказался лишенным сценической площадки, на которую распространялось его влияние. Это было для композитора весьма значительной неудачей.
Как раз у этого Массини Верди впервые услышал о Солере.
Это было на другой день после приезда. Он встал рано-рано, раньше всех — так он торопился к Массини, так боялся не застать его дома. Он ведь не знал, что Массини уже не стоит во главе театра Филодраматико, и он побежал к нему с утра, потому что но хотел понапрасну терять ни одного дня, ни одного часа.
На улицах в то утро было огромное скопление народа. По городу дефилировали австрийские войска. Они тянулись к дворцовому плацу. Парад должен был принимать сам император.
Композитор подвигался вперед очень медленно, а один раз ему пришлось стоять больше четверти часа, пропуская войсковые части. Сначала двигалась кавалерия, и он не мог дождаться, когда кончатся эти одинаковые ряды лоснящихся лошадиных крупов, золотистых, вороных, серых в яблоках, и над ними светлые кирасы, и высокие кивера, и длинные пики с яркими черно-желтыми флажками.
Он стоял и дрожал от нетерпения. Кавалерия наполнила всю улицу звонким разнобоем цоканья и, казалось, этому цоканью не будет конца. И когда отцокала конница и он устремился вперед, чтобы успеть перебежать на другую сторону улицы, из-за угла вынеслась артиллерия — полевые орудия и зарядные ящики, и короткие широкожерлые мортиры — и стук, и лязг, и грохот, и под копытами лошадей короткие искры, и публика на балконах неистово аплодирует.
Публика на балконах… Потому, что на улице, где было много простого и бедного люда, аплодировали гораздо меньше и даже почти не аплодировали. Вернее, шумно аплодировали какие-то небольшие группы людей, как будто нарочно расставленные в толпе для инсценировки «безудержного восторга верноподданных». И вокруг этих групп аплодировали так, как это можно делать по приказу или по принуждению.
Большинство же смотрело на проходящие войска, стиснув зубы, сжав кулаки и молча. Но чувствовалось, что молчать трудно. И вдруг, недалеко от композитора, кто-то сказал громко и самозабвенно:
— Сжалься над нами, о господи! Безумцы рукоплещут орудиям истребления своего народа!
И композитор невольно обернулся в ту сторону, потому что его поразила страстность, почти исступление, с которым были произнесены эти слова. И он увидел человека, изможденного и почерневшего от голода и лишений; тело его было покрыто рубищем, а взгляд горел вдохновенно, как у пророка. И тотчас на том месте, где стоял этот человек, толпа взволновалась и образовался быстрый круговорот, так что переодетые полицейские агенты, пытавшиеся арестовать изможденного человека, оказались в безвыходном положении. Куда бы они ни устремились, они всюду попадали в круг смеющихся лиц, слышали насмешливые возгласы и смелые шутки. А человек с лихорадочно горящими глазами утонул в толпе, как камень, брошенный в море. Где уж его найти!
У Массини были гости. Один из них был инженер Пазетти, другого Массини почтительно называл синьором Тассинари. Пазетти был молодым щеголем, сошедшим, казалось, со страницы модного журнала. Он считал себя эстетом и тончайшим знатоком искусства и сделал вид, что чрезвычайно заинтересован, когда Массини представил ему композитора.
— Ах, маэстро, дорогой маэстро! Очень рад, очень рад…
Тот, которого Массини называл синьором Тассинари, был гораздо старше, у него было большое мясистое лицо и тяжелые руки, и он был скорее похож на римлянина, нежели на миланца, одет он был чисто, но строго — весь в черном.