— Все на стенах, а вы тут — ишь чем занимаетесь! — сердито пробурчал он и хотел сказать ещё что-то, но лишь махнул рукой, дескать, убирайтесь, сейчас не до вас, таких...
И они покорно поднялись и покинули башню, единственного и немого свидетеля какого-то нового для них открытия.
А Пущин со своим семейством благополучно добрался до острога. За ними в ворота одна за другой загрохотали на высохшей дорожной колее подводы с малыми ребятами, девками и бабами, голосившими по убитым, которых везли тут же в телегах. Вой баб, лай собак, ржание коней и заполошные злобные крики мужиков — всё слилось в один кошмарный круговорот беды, смерчем нагрянувшей из степи.
Вслед за телегой Пущиных в острог вкатилась подвода. В ней пластом лежал и пел песни Ефремка, у которого Федька искал в амбаре кота, казак из станицы Важенки, а конём правила Акулинка, его жена.
«Когда уже успел-то? — мелькнуло у Ивана. — Этому-то — трын-трава!»
Ефремка был как всегда пьян. Он возвращался со своей пасеки, где гнал медовуху. Снимая с неё пробу, он набирался так, что всю обратную дорогу до дома голосил песни. Их он нахватался, когда казаковал на Волге, где он, было дело, промышлял с ватагой таких же, как он сам. И, по старой памяти о вольготной былой жизни в молодости, он до сих пор подцеплял в ухо золотую серьгу. Одно время он был у Зарудского, под Москвой. Затем, когда тот побежал из подмосковных таборов, Ефремка перекинулся в войско князя Дмитрия Трубецкого... Акулинку же он своровал у её родителей, в деревеньке под Вологдой, по дороге в Сибирь. Она была девкой разбитной, сильной, дерзкой. Её и воровать-то не нужно было: сама бежала с казаком. В Томске она успела нарожать ему кучу детей: двоих сыновей и трёх девок. Их надо было кормить, и Ефремка со скрипом, но всё же осел на земле. Он завёл заимку, распахал клин, откупил у конного казака Матюшки Шитова пару пчелиных семей.
Откуда у него были деньги? А деньги у него на самом деле были. Служилые это чувствовали, но не понимали, каким образом они у него не выводятся, когда государева жалования по два года и более в городке никто не видывал и в глаза. А у Ефремки всегда были монеты. Да-а! То одному богу было ведомо, да самому Ефремке...
Сколько раз ведь он ездил через таможенные заставы. Там его доглядывали, и так, что, казалось, на теле не осталось ни одного волоска, которые бы не пересчитали ему. Ан нет! Всё равно схоронил золотые: из Москвы, награбленные, когда горела та, подожжённая поляками, что засели в Кремле, отбиваясь от осадивших их казаков Зарудского, среди которых был и он, Ефремка. И здесь, в Томске, тайно от воевод и городского головы, он разменивал их от случая к случаю у заезжих купчишек. Тем же самим тоже было не к чему, чтобы об их мошне кто-нибудь знал. В общем, жил он умело, никто не ведал, откуда у него что берётся-водится.
Не догадывались на таможне целовальники взвесить Ефремку, после того уже как он прошёл досмотр... Ефремка был силён в одном деле, о коем знали только его дружки: он мог выпить разом до ведра пива или воды и тут же обратно вылить всё изо рта. А уж что говорить о том, чтобы заглотить кучу монет. Это ему было раз плюнуть. И он носил в брюхе до чети пуда золотом или серебром... Была одна беда: ходил при этом осторожно, так как позвякивали они у него там. И выдали бы они его, если бы у таможенников слух был крепче, не глохли бы от пьянок, когда в голове такой звон стоит с утра до вечера — почище колокольного... Вот если Ефремка пожрёт, то и не брякают они уже более... Поэтому-то, как только он подъезжал к таможне, так на него, по привычке уже, жор нападал... Не пожрёт — ну хоть помирай. А куда уж таскать монеты...
Купцы, что проведали этот Ефремкин дар мудрой природы, подбили его как-то, чтобы провёз через таможню золотишко: харч положили, да ещё дали на водку.
Однажды воевода пристал: «Провези да провези!»...
Согласился Ефремка. И чуть богу душу не отдал. Воевода-то, воровская рожа, перегрузил его, едва не пуд заставил глотать... И где их наворовал тут?! Ну, это его дело. А вот Ефремку-то немного удар не хватил. Воевода загрузил его под завязку так, что и корочку хлеба не сунешь в рот. И пошёл Ефремка раскорякой: как-никак, а пуд металла. Это тебе не ведро бражки... Проехал он таможню, вот так, лёжа на боку, а рядом лежал живот...
Воевода-то сказал целовальникам, дескать, это мой холоп, занемог, ноги не держат.
— Уж и не знаю, довезу ли до своего двора, до лекаря!.. Люб он мне, ой как люб!
«Как же не люб! — зло подумал Ефремка, придерживая дыхание, чтобы ненароком не кашлянуть: ведь звон пойдёт, что тебе на Масленицу. — И я бы полюбил за пуд золота кого хочешь!»
Ефремка понимал, что если поймают за этим делом, то воеводе-то ничего, он отбрешется: я-де не знал и духом не ведал, что холоп затеял воровство. А Ефремке-то каюк: это ж государево воровство. За него, по указу, сразу на плаху, или пожизненно в тюрьму, а на щёку клеймо — «вор». А что пожизненно-то? Там же год-два протянешь, не более: в сыром и холодном срубе.