После смерти Маяковского Кирсанов остался единственным официально признанным и разрешенным формалистом, важной фигурой на советском поэтическом Олимпе. Его порой «критиковали» за формотворчество, «выкрутасы», но даже в самые суровые годы не обижали. Думаю, что в немалой степени этому способствовала уникальная способность моего дядюшки находить для своего общественного реноме удобную нишу, которая, защищая от неблаговидных политических акций, позволяла ему жить в почете и при том оставаться самим собой. Ведь, даже желчная Надежда Мандельштам, охаявшая в своих мемуарах всех, кто мало-мальски сносно, со вкусом, существовал в те годы, ничего дурного не сказала о Семене Кирсанове. А ведь по ее же словам в день ареста Осипа Мандельштама за стеной, именно в комнате Кирсанова, ни о чем другом не желая знать, пела про любовь гавайская гитара.
В любой ипостаси Кирсанов выступал как «человек дела»: талантливый, не знающий сомнений и невосприимчивый к страданиям других, если те, другие, стояли на пути этого дела. Для масштабности ему не хватало должного стиля жизни. Попросту говоря, он был скучноват. За ним не водилось тех самых артистических страстей, грехов, и чудачеств, что придают пикантность любому творчеству, а тем более авангардному. Потому после смерти его постигло забвение.
Итак, надежды деда на преемственность духа фамильного практицизма не оправдались – в семье прочно утвердилась атмосфера художественности и поэтического свободолюбия. Нежелание тупо отбивать часы на какой-нибудь службе было чем-то самим собой разумеющимся, составной частью профессиональной деятельности. Литературная среда в предвоенной Одессе существовала легко и непринужденно. Потому время это сохранилось в моей памяти как радостное, безалаберное, насыщенное солнцем, соленым морским воздухом, ароматами вкусной еды, смешными анекдотами, играми и сплетнями.
Война застала нашу семью на даче, в писательском поселке, неподалеку от моря. Поначалу известию этому никто не придал особого значения: «Война, так война. Халхин-Гол[154]
с ней! Мало ли их за последние годы было. Пойдемте-ка купаться даНо потом все завертелось в бешеном темпе, хотя без страха и паники. И вот уже приказ об эвакуации. Помню как мать, отдавая дворничихе ключи от квартиры, сказала: «Это все не надолго, Маруся. Ты пригляди, пожалуйста, за вещами да цветы поливай, когда мы вернемся, я тебя отблагодарю». Но в Одессу мы так и не вернулись.
История нашей эвакуации подробно описана в одном из рассказов отца. Уходили мы морем. Наш маленький корабль шел на буксире за красивым белым пароходом, где вполне комфортно расположились семьи партийно-советского руководства города. Вблизи Новороссийска пароход этот наскочил на заградительную мину и стал тонуть, увлекая за собой и наш корабль. Сам я до сих пор отчетливо вижу картину, как огромный, похожий на мифологическое чудовище боцман, отчаянно матерясь, выскакивает с топором на палубу и мощными ударами рубит буксирные канаты.
Мы благополучно отшвартовались от парохода, подобрали всех, кому посчастливилось не утонуть, и донельзя перегруженные, но гордые тем, что нам повезло, вползли в порт Новороссийска. Затем нас переправили в Сибирь, на родину отца, где мы и находились до окончания войны.
После войны, вернувшись из эвакуации, моя семья поселилась в только что освобожденном от немцев Харькове. Отец состоял в украинской писательской организации, считался там человеком уважаемым, несмотря на то, что, будучи «русским-советским писателем», от литературных «националов» всегда дистанцировался. Особенно не любил он «еврейских советских писателей» с их постоянным шушуканьем на тему «кто есть из наших».
Жили мы в особом писательском доме, который казался замкнутым сам на себя, т. е. имел большой внутренний двор с высоким решетчатым забором и одним арочным проходом.
Много лет я не уставал повторять,
Впрочем, существует и другое мнение, – будто собирательство, как правило, носит патологический характер. Ну и что ж!