Все вышло скоропалительно! Тюрьма не успела подготовиться к приему гостей. Сегодня нас нельзя изолировать от уголовных. Но завтра их выселят, и нам будут предоставлены два верхних этажа в отдельном флигеле одиночного корпуса. И тотчас нас стали разводить по одиночкам — по два в каждую, впуская и захлопывая двери. По всей тюрьме совершенная темь: в корпусе нет никакого освещения. По приказанию предгубчеки из конторы принесли коптилку, слегка осветившую длинный коридор, неприглядный и сырой, железную лестницу и галереи вверху. Камеры оказались сырыми, пол склизкий, на стенах пятна. Парашка — заржавленное ведро без покрышки — обязательная принадлежность камеры. Стол, табурет и койка ввинчены в стену. Один может устроиться с комфортом на койке, другому приходится спать на полу, на мешке, набитом соломой. В камере не видно ни зги; закрыты двери и форточки, и заключенные, изолированные друг от друга, начинают волноваться. Требуют хлеба, и директор Централа посылает надзирателей за драгоценным продуктом. В это время раздается стрельба — со двора и внутри в коридоре. Стреляет расставленный повсюду военный караул. Оказывается, кто-то в камере приподнялся на окно, чтобы оглядеться кругом, тотчас со двора грянул выстрел, и пуля ударила в стену у самого окна. Другой заключенный, безрезультатно вызывая своего старосту, потерял терпение и начал стучать в дверь. Караульный, недолго раздумывая, выстрелил прямо в упор. Пуля только чудом не попала в товарища, рабочего эсера, уже однажды отбывавшего каторгу; пройдя через форточку двери, она попала в стену.
Старосты, — мы громко спорили и ругались с начальством в коридоре, не соглашаясь с тем, чтобы и нас запирали в камеры, требуя немедленного увода солдат, требуя освещения, хлеба и открытия камер. В коридоре при свете коптилки наши разговоры иногда приобретали характер своеобразного диспута, где мы с тюремных тем незаметно перескакивали на общеполитические. Директор и младшие чины, почтительные к Губчеке, не смели своего мнения иметь, но по всему видно было, что их возмущает нарушение правил и инструкций. Чего, казалось бы, разговаривать? Привели, посадили в клетки, заперли на замок — и довольно. Но Поляков возбужден и растерян: перед ним старые революционеры, и это ему импонировало. К тому же совершенно неожиданно он узнал в старосте анархистов знакомого по Киеву. Он явно обрадовался анархисту Барону и с недоумением сказал:
— Как же это так? В 20-м году вместе гайдамаков били, а сейчас…
Но Барон никогда не оставался в долгу и сразу брякнул ему:
— Как же это вам не стыдно служить в палачах?..
Полякову этот стиль пришелся по душе. Он успокаивал нас и сказал директору Централа:
— Пойдемте со старостами в контору, и там мы обо всем договоримся…
Мы обошли свои камеры, по возможности успокаивая чрезвычайно взволнованных товарищей, и длинными коридорами направились в контору тюрьмы. В душе тяжелое чувство тоски и безнадежности, сознание, что вряд ли удастся добиться лучших порядков. Но, прежде всего, нас волновал вопрос о выстрелах, встретивших наше появление в Централе. В конторе нас было человек десять. От тюремной администрации двое — директор Саат и его помощник Лесничий, рябой человек, робкий с властями и, вероятно, жестокий с подчиненными.
Он — давнишний служака Орловского централа, опытный тюремщик, как и Саат, долгие годы служивший на Ярославской каторге. Остальные тюремщики куда-то стушевались и отсутствовали. Кроме уполномоченного ВЧК Хрусталева и Полякова, еще присутствовал заведующий секретно-оперативным отделом Губчеки Гордон. Синяя суконная форма, обшитая красным галуном, все же не делала его похожим на заправского жандарма и не могла скрыть еврейского облика. С первых слов он отрекомендовался мне бывшим сионистом-социалистом, пошедшим в Чеку по совету известного левого эсера бывшего комиссаром юстиции (которому он, кстати, приходится родней). У стола сидел специально вызванный начальник тюремного конвоя, темпераментного и буйного нрава офицер с армянской фамилией. На заднем плане в позе готовности и исполнительности семенил ногами, не осмеливаясь сесть, комендант Губчеки — немец, перешедший из германской контрразведки в русскую во время войны, говоривший на нелепом смешанном немецко-польском диалекте. Впрочем, говорить ему не полагалось.