«Откажутся ли поборники реванша и крестового похода от намерения принести риффу [113]
цивилизацию в духе цивильной гвардии[114], то есть антицивилизацию? И удастся ли нам избавиться от этой палаческой чести?Об Испании знать ничего не хочу, тем более об Испании, которую именуют великой те, кто кричат, чтобы не слышать. Я нахожу себе прибежище в другой Испании — в моей, в малой. И мне бы хотелось, чтобы у меня хватило воли никогда больше не читать испанских газет. Нечто устрашающее. Не слышно даже, как рвется, звеня, струна сердца. Только скрипят блоки, приводящие в движение те деревянные фигуры, те ветряные мельницы, которые и есть наши великаны».
Снизу, с Гран-Виа, доносился гул голосов. Отсветы пожара подрагивали на стенах, как летом подрагивают на потолках блики от сверкающих на солнце речных вод.
— «Не слышно даже, как рвется, звеня, струна сердца…» — повторил Гарсиа, постукивая трубкой по ногтю большого пальца.
— Что у него в мыслях — вот о чем хотелось бы мне узнать. Я зримо представляю себе, как он ставит на место Мильяна Астрая, вижу выражение его лица — благородное, удивленное и задумчивое, он похож на поседевшую сову. Но это всего лишь внешняя сторона, анекдотическая; есть и другое.
— Потом у нас с ним была частная беседа, мы долго говорили. Вернее, говорил он, я только слушал. Он ненавидит Асанью. Он все еще усматривает в республике, и только в ней, возможность достичь федеративного единства Испании; он противник абсолютного федерализма, но противник и насильственной централизации, а в фашизме он видит теперь именно это.
Сильнейший запах одеколона и пожара ворвался в выбитые стекла кабинета: пылала парфюмерная лавка.
— Он готов был пожать фашизму руку, не замечая, что у фашизма есть и ноги, мой добрый друг. То, что он остается приверженцем федеративного единства, объясняет многое в его противоречиях.
— Он верит в победу Франко, принимает журналистов и говорит им: «Напишите: что бы ни случилось, я никогда не окажусь на стороне победителя…»
— Они остерегаются писать такое. Что он говорил вам о своих сыновьях?
— Ничего. Почему вы спрашиваете?
Гарсиа задумчиво вглядывался в красное вечернее небо.
— Все сыновья его здесь, двое в рядах сражающихся… Мне не верится, что он об этом совсем не думает. И ему нечасто представляется случай поговорить с человеком, который может ознакомиться с обоими лагерями…
— После своей речи один раз он все-таки вышел. Говорят, в ответ на то, что он сказал о женщинах, его вызвали в комнату с открытыми окнами, под которыми расстреливали республиканцев…
— Об этом я уже слышал, но не очень поверил. У вас есть точные сведения?
— Он со мной об этом не говорил, что естественно. Я с ним тоже, как вы сами понимаете, дорогой друг.
Его тревога существенно усугубилась последнее время в связи с извечным пристрастием этой страны к насилию и к иррациональности.
Неопределенное движение трубкой должно было, по-видимому, означать, что Гарсиа принимает не слишком всерьез такого рода формулы. Нейбург поглядел на часы, встал.
— Вот только, мой дорогой Гарсиа, на мой взгляд, все, что мы говорим, немного не по сути дела. Оппозиционность Унамуно — оппозиционность этическая. Прямо мы об этом не заговаривали, но тема все время сквозила.
— Разумеется, расстрелы не имеют отношения к проблеме централизации.
— Когда я уходил, и он лежал в постели, обложенный книгами, угрюмый, полный горечи, у меня было такое чувство, словно я расстаюсь с девятнадцатым веком…
Прощаясь с врачом, Гарсиа показал ему концом трубки на заключительные строки письма, которое держал в руках:
«Когда я окидываю мысленным взором последние тревожные двенадцать лет моей жизни с того момента, когда мне пришлось оторваться от сумеречных мечтаний в моем тесном рабочем кабинетике в Саламанке (как там мечталось.!), все эти годы представляются мне мечтою о мечте.
Читать? Я мало читаю, разве что сидя у моря, дружба с которым день ото дня становится у меня все теснее…»
— Десять лет назад, — сказал Гарсиа,