Леклер схватил термос, стоявший сбоку, но вдруг замер потрясенный, так и не поднеся стакан ко рту, и сделал знак Атиньи: самолет фосфоресцировал, озаренный голубоватым светом. Атиньи показал на небо. До этой минуты они, поглощенные операцией, смотрели только на землю, про самолет забыли; над ними, позади, луна, видеть которую они не могли, освещала алюминий крыльев. Леклер поставил термос; любой человеческий жест был слишком мелок по сравнению с тем, что их окружало: в радиусе многих миль освещен был только их самолет, секундомер войны, и радостное возбуждение, наступающее после каждой удачной операции, растворялось где-то за бортом в космической безмятежности, в гармонии луны и бледного металла, который поблескивал, как тысячелетиями поблескивают камни на погасших светилах. Под ними тень самолета неспешно ползла по облаку, несшему ее на себе. Леклер поднял указательный палец, сделал гримасу восхищения, проорал многозначительно: «Запомни!..», снова потянулся к термосу и заметил, что мотор по-прежнему барахлит.
Они наконец выбрались из облака. На земле, которая снова стала видна, некоторые дороги казались текучими. Теперь Атиньи знал, что означает это колыханье ночных дорог: фашистские грузовики двигались на Толедо.
До ночи Мануэль был переводчиком: Хейнрих, один из генералов интербригад, формировавшихся в Мадриде, производил осмотр фронта (если это слово здесь уместно) вдоль Тахо: от Талаверы до Толедо ни у одного командира, за исключением Хименеса и еще двоих-троих, ни сторожевого охранения, ни телефонной связи; резервы не организованы и не прикрыты; пулеметы никудышные и плохо размещены.
Хейнрих в мундире, с фуражкой в руке — голова, выбритая, чтобы не видно было седины, то и дело покрывалась потом: гулко стуча сапогами по истрескавшейся, как всегда в конце лета, земле, наводил и наводил порядок с неуклонным оптимизмом, свойственным коммунистам.
У Хименеса Мануэль научился тому, как нужно командовать; теперь он учился тому, как нужно руководить. Первое время ему казалось, он научился воевать; и вот уже два месяца как он учился осторожности, организаторским навыкам, упорству и жесткости. А главное — учился обладать этими свойствами, а не познавать их теоретически. И направляясь в темноте к Алькасару, где раскаленной медузой колыхалась текучая масса огня, Мануэль замечал, что, пронаблюдав в течение одиннадцати часов за тем, как ставит дело Хейнрих, он сам начал физически ощущать, что такое бригада в боевых условиях. Из глубин усталости всплывали изречения полководцев, гудели у него в голове, смешиваясь с пальбой: «Храбрость не терпит лицемерия»; «Что слышат, то понимают умом; что видят, тому подражают». Одно принадлежало Наполеону, другое Кироге[80]
. Хименес открыл ему Клаузевица, его память превращалась в библиотеку военной литературы, но библиотека была неплохая. Пекло Алькасара отражалось в низких облаках, как отражается в море горящий корабль. Каждые две минуты по костру палила тяжелая пушка.Хейнрих добивался того же, чего добивалась самая активная часть испанского генштаба: штурмовая гвардия остается ударной группой, и до вступления в действие интербригад по мере возможности наращивается численность пятого полка; затем его части и подразделения вливаются в состав регулярной армии, основу которой они и составят, позволив тем самым установить революционную дисциплину, подобно тому как на основе первых подразделений, состоявших из коммунистов, сформирован пятый полк. Батальоны Энрике превращались в корпус. Мануэль начинал с моторизированной роты; он был командиром батальона под началом у Хименеса, в Мадриде он примет командование полком. Но «рос» не он — взрослела испанская армия.
Вертя в пальцах стебелек укропа, Мануэль шел под встречным ветром к музею Санта-Крус посмотреть, как ведется подкоп; ему на лицо падали рыжеватые отсветы от языков пламени, бесновавшегося в Алькасаре. Хейнрих остался в городе, ждал телефонного звонка из Мадрида; на затылке, тщательно пробритом, как в обычае у немецких офицеров, залегли складки, словно на лбу.
Когда ветер относил гул канонады, слышался другой гул, негромкий и бередящий душу: приглушенно потрескивала горящая крыша Алькасара. Этот гул был под лад запаху, который сводил на нет весь смысл и пальбы, и дальних криков, и всех звуков, порожденных людской суетой: то был запах гари и тления, такой густой, что, казалось, источник его — не один только Алькасар, а сам ветер и сама ночь.
Назрела необходимость двинуть в бой на Тахо силы толедского ополчения. Весь Алькасар, кроме подземелий, нужно было взорвать в течение ночи; в городе шла эвакуация. Крестьяне, их свиньи и козы брели в багровой ночи длинными безмолвными вереницами, освещенными не Алькасаром, а заревом в облаках.
В зале музея уже был один из толедских командиров. Лет сорок, форменная фуражка сбита на затылок.
— Ну-с, ну-с! Что там у вас? Что там у вас?
Он шел навстречу Мануэлю, не вынимая рук из карманов, приветливый, снисходительный, грубоватый.
— Когда будет готов подкоп? — спросил Мануэль.