— Все можно вытерпеть, можно даже уснуть, когда знаешь, что на сон тратишь последние часы жизни и завтра тебя расстреляют; можно изорвать фотографии тех, кого любишь, потому что с тебя довольно сантиментов, которым даешь волю, когда их перебираешь; можно порадоваться, заметив, что ты еще в состоянии подпрыгнуть, как щенок, чтобы без всякого смысла выглянуть в глазок камеры, и так далее… Вытерпеть можно все, поверь. А вот, чего не вытерпеть: в тот миг, когда тебя хлещут по лицу или избивают, не вытерпеть мысли, что затем тебя убьют. И что ничего другого уже не будет.
Страстность придавала напряженное выражение его киноактерскому лицу, и под переменным — то красноватым, то фиолетовым — светом от невидимого пожара оно снова стало по-настоящему красивым.
— Нет, старина, ты вдумайся! В Пальма-де-Майорка я просидел в одиночке две недели. Две недели. Меня навещала мышь — ежедневно в одно и то же время, как по часам. Поскольку человек, как общеизвестно, животное, источающее любовь, я эту мышь полюбил. На исходе второй недели я получил право на прогулку, смог перемолвиться с другими заключенными; так вот, когда я вернулся в камеру в тот же вечер, при появлении мыши мне стало тошно.
— От такого испытания, как то, через которое ты только что прошел, неизбежно что-то остается, иначе быть не может; ты для начала должен есть, пить, спать и как можно меньше думать…
— Легко сказать. Старина, у людей нет привычки умирать, заруби себе на носу. Совершенно нет привычки умирать. И когда такую привычку приобретаешь, о другом уже не думается.
— Видишь ли, и без смертного приговора здесь узнаешь немало разного; человек, может, и не создан, чтоб знать такое… Я-то узнал одну вещь, очень простую: от свободы ждут всего и сразу, а чтобы человек смог продвинуться вперед хоть на сантиметр, жизнь должны отдать очень и очень многие. При Карле V эта улица в какую-то ночь, возможно, выглядела так же, как сейчас…[81]
А ведь со времен Карла V мир все-таки изменился. Потому что люди хотели, чтобы мир изменился, несмотря на звон медяков, хотя, может, даже знали, что такое где-то бывает — звон медяков… Когда воюешь здесь, пасть духом легче легкого. И все равно единственное в мире, что так же… весомо, как твои воспоминания, — это помощь, которую мы можем оказать тем, кто сейчас молча проходит по улице.— В камере я говорил себе что-то в этом духе — по утрам. А к исходу дня истина возвращалась. Вечер — самая трудная пора; знаешь, старина, когда нагуляешься по трехметровой камере и стены начинают сдвигаться, становишься умнее! Кладбища революций такие же, как и все прочие…
— Все семена вначале гниют, но некоторые дают всходы. В мире, где нет надежды, нечем дышать. Или остается жить только физиологией. Потому-то среди офицеров многие так хорошо приспосабливаются к жизни: почти для всех она всегда сводилась только к физиологии. Но не для нас.
Тебе бы надо взять две недели, чтобы привести себя в порядок. И если потом, на холодную голову ты, поглядев на бойцов, увидишь только театральщину, если ничто в тебе не откликнется на ту надежду, которая живет в них, тогда поезжай во Францию, тебе здесь нечего делать…
За безмолвными группками двигались повозки, на которых горбами выпячивались мешки и корзины, пурпурно поблескивали бутыли; позади верхом на ослах следовали крестьянки, лиц было не разглядеть, разве что угадывался взгляд, пристальный, полный той извечной скорби, которую видишь на старых полотнах, изображающих «Бегство в Египет». Потоки беженцев, кутавшихся в одеяла, текли в запахе гари и колыхались в такт глубоким и ритмичным звукам канонады.
От безмятежных звезд все холмы спускаются к отлогости, где появятся танки противника. Там и здесь — на хуторе, в рощице, за утесом — выжидают подрывники.
Их ближний тыл — позиции республиканцев, обороняющих Толедо, — в двух километрах отсюда.
В оливковой роще залегли подрывники, человек десять. Один, растянувшись на животе, упершись подбородком в ладони, не сводит глаз с гребня холма, где расположился наблюдатель. Почти у всех остальных в зубах сигареты, но еще не горящие.
Сьерра держится, Арагонский фронт держится, Кордовский фронт держится, Малага держится, Астурия держится. Но грузовики Франко на полном газу катят вперед по всей линии Тахо. И в Толедо дела скверные. Как всегда, когда дела скверные, подрывники говорят об Астурии, о том, что там было в тридцать четвертом. Пепе рассказывает эпопею Овьедо новобранцам из подкрепления, только что прибывшего из Каталонии: тогда после разгрома возник народный фронт.
— Взяли мы арсенал. Думаем: спасены, порядок, а все, что нашли, в дело не годится. Есть гильзы — нету капсюлей, есть снаряды — нету взрывателей. Ну, снаряды использовали как ядра, так и пускали в ход. Все-таки грохот, появлялась вера в себя, хоть какая-то польза.
Пепе переворачивается на спину; над головами рабочих — только луна, свет ее мельчайшими пылинками мерцает на посеребренных листьях олив.
— Появлялась вера в себя. И она вела нас, вера в себя. Довела аж до тюряги.