— Ты же колючая, — дразнил он ее. — Нет, это еще хорошо, что тебя сравнили с шиповником. Ты кактус! Опунция! У него тоже красивые цветы. Пока не совсем еще кактус. Будешь им, как только выйдешь замуж: обыкновенный, домашний кактус на окне.
Вадим Петрович кинулся к калитке, но не успел открыть ее, как Ирина нагнала его.
— Вот теперь я поговорю с тобой!
Она держала его за галстук.
Вадим Петрович хотел разнять ее руки и видел близко смеющиеся глаза ее, молодое, матово-белое в темноте лицо.
— Ты дьявольски красива, и я поцелую тебя.
— А я колючая.
— Вот и люблю.
Он сжал ее руки, которыми она все еще держала его за галстук.
— Ирина!
— Я же Опунция!
— Ирина…
Подошла Вера Петровна.
— Вижу, как он тебя разозлил, — сказала она Ирине.
— И она меня, — ответил Вадим Петрович и скрылся за калиткой. — Осторожнее, тут эти самые, шиповники.
Вокруг дачи забор, за ним дом с большими окнами на двух этажах, с застекленной, похожей на призму башенкой в просторе отступивших здесь сосен. Башенка была сооружена для цейсовского телескопа, хранившегося тут же, в черном чехле.
Из нетронутой здесь лесной дремучести гляделись с высоты в рассвет своего второго века сосны с шелушившейся оранжево-золотистой корой в янтарных наплывах смолы. Тут берегли сосны: не нуждались хозяева ни в грядках, ни в цветниках. Тут не было иных цветов, кроме лесных — ландышей, и фиалок, и лесной пахучей герани, да колокольчиков, синевших на прогалинах в колосившейся, прокаленной траве; шиповники заплели террасу, сцепились колючими ветками и ползли на крышу в путах вьюнков, которые устремились еще выше, льнули белыми и розовыми граммофончиками к стеклам башенки.
Тут даже сохранился окоп со времен сорок первого года; заплыл от дождей, зарос и с самого дна его торопилась к свету голая, тонкая, с высокой метелкой листьев березка. Лежала тут и каска, скрывалась в траве, оплетенная земляникой, которая зрела и пахуче подсыхала на раскаленной в зной стали.
В гостиной с бревенчатыми отлакированными стенами, с креслами в белых чехлах все распрощались, пожелали спокойной ночи и разошлись по комнатам: Ирина с Верой Петровной, Лубенцов с Калужиным.
Вадим Петрович отказался спать в комнате и, забрав подушку с одеялом и простыней, постелил себе на диване на террасе.
Лег на бок, чтоб сразу уснуть. Но передумал — повернулся на спину, решив помечтать для успокоения.
Он не забыл, что хотел выпить, но было уже поздно, и никто не стал бы пить, а открывать для себя бутылку — это уже слабость. И он стал перебирать в памяти подробности близкого разговора у калитки с Ириной.
«Она какая-то была радостная со мной. Почему? — Вадим Петрович силился понять и объяснить ее радость. — Неужели любит? Нет, нет, что-то не то. Да не от Лубенцова ли была эта радость?»
Вадим Петрович не ошибся.
Ирине тоже не спалось. Раскрыто окно в лес с протаивающим сквозь мрак небом.
— Что у вас с Вадимом? — спросила Вера Петровна.
— Ничего. Да, он сказал, что любит меня, — вспомнила она.
— И ты так спокойно говоришь…
— А что еще?
— Неужели тебя на такой тон настроил учитель?
— О, Лубенцов — человек!
Ирина поднялась, подошла к столу, уселась на подоконник.
Наверху шел разговор. Ирина прислушалась… Калужин и Лубенцов разговаривали.
На ночлег они устроились на втором этаже. Тут ближе к вершинам сосен со смолистым запахом хвои. Дышать легко, в груди просторно, и спать совсем не хочется от свежести и тишины.
— Дача прекрасная, большая, — сказал Лубенцов, — даже слишком. Такие дачи я видел издали. Они мне всегда казались с тайной, не похожей на все остальное, жизнью, какой-то даже чужой. Хотелось узнать, что за люди обосновались в таких дачах — поглядеть на них, какие они. И однажды я увидел седого холеного старика с аккуратно подстриженными усами. Старик был свеж и румян, с тростью, шел тихо и прямо, будто гордился и дорожил своей жизнью, берег ее… А тебя я знаю, и тайны, не похожей на все жизни, нет. Но странно, я уже не представляю, как бы вы, Калужины, брели, допустим, с рюкзаками по лесу?
— Почему не представляешь? — спросил Калужин, ожидая минуты спросить его о главном — о той самой девчушке из времен войны.
— Не спорю, эта жизнь удобна, все сделано так, чтоб была она легче и радостнее. Но у вас нет радости, даже Ирина какая-то встревоженная, не может сосредоточиться на радости без тревоги. Потому и не представляю вас с рюкзаками. Раз уж это редкое, что имеете, не прибавляет вам радости, то не это и главное. Скорее — пустое яйцо, скорлупа, коли нет главного.
— Да мне ничего и не надо, сразу тебе скажу. Дача записана на Ирину, ей и останется… Но что же это такое — твое главное, применительно к нам? — спросил Калужин.
— Может быть, потеря главного — радости и удивления перед жизнью и человеком.
— Согласен. Но вот, допустим, я нашел и радость и удивление, счастлив где-то. А у меня жена и дети? Как быть? Там — радость и удивление, а тут — жена и дети. Ну как же быть?