Я сижу и напряженно думаю. Не над своим ответом, ответ уже готов, я точно знаю, что откажусь. Я думаю – что будет после. Скандал в семье я переживу, не в первый раз. Отложенное вступление в Союз художников, а оно наверняка будет отложено, тоже не катастрофа. Самое мерзкое – то, что он назвал уголовным преследованием. То есть – суд и тюрьма.
Вот об этом я и думал, о суде и тюрьме. Представлял, каково мне там придется. Я не очень много знал о тюремных нравах, но соседом моим по дому был рецидивист по прозвищу Бодя, и он был для меня воплощением тюремных типов и нравов. Навсегда запомнилась картинка: мне лет двенадцать, я сижу на лавке у подъезда, а напротив Бодя, худой мужик лет тридцати пяти, руки в наколках, рядом с Бодей какой-то парень, его дружок или подручный, Бодя лениво смотрит то туда то сюда – без цели и мысли, как кот на окне, а дружок свистит и катает ногой камешек на асфальте. И вдруг Бодя ни с того ни с сего, резко поворачивается к дружку и бьет его кулаком по лицу. Раз, другой, третий, очень быстро и сильно. Тот падает, Бодя вскакивает, ударяет его ногой в живот, в голову. И тут же опять становится вял, ленив и скучен, чуть ли ни зевает, спокойно садится на лавку и говорит добрым голосом: «Говорил же: не свисти». А за год до этого я видел: на пустыре за домами лежал дворовый пес, с ним играл котенок, ударяя лапкой по голове. Пес лежал спокойно, мирно постукивал хвостом, и вдруг повернул голову, хамкнул пастью, перекусил котенка, поднялся, отошел от кровавого комочка на пару шагов, лег и прикрыл глаза.
Вот это вот почти животное, неизвестно откуда берущееся, эта легкая готовность ударить, а то и убить, это меня больше всего страшило в будущей тюремной жизни.
Но я сказал себе: ничего, выдержу. Буду драться. Сразу поставлю себя как надо. Авось не убьют. Главное – на этом жизнь не кончится, в тюрьме нет ничего непоправимого. Если же поддамся милому Владимиру Андреевичу, это будет – непоправимо. Ничем не загладить и не искупить. Не хочу с этим жить и не буду.
Вошел Владимир Андреевич – свежий, словно выспался. С улыбкой уверенности в моем положительном ответе, он спросил:
– Ну что, работаем?
– Извините, нет.
Владимир Андреевич усмехнулся. Сел в кресло, взял листки, еще раз просмотрел их:
– А может, этот Меркелов просто дурак?
– Не буду спорить.
– За дураками гоняться – сам дураком станешь. Ладно. Так и будем считать. Но подпись все-таки поставьте.
– Вы же сказали – не пойдет.
– Для отчетности сгодится. Скажу, что бесперспективная разработка. Что ж, до свидания. И вот что. Телефон, который вы запомнили, забудьте. И как меня зовут – тоже. Если встретимся на улице, узнавать не обязательно. Хорошо?
– Хорошо. «Дунканом» подписать?
– Нет, своей фамилией. Вы же «Дунканом» так и не стали.
Мы пожали друг другу руки. Владимир Андреевич улыбался, не заметно было ни человеческой досады, ни служебного раздражения.
Мне это было непонятно.
Я решил спросить:
– Владимир Андреевич, а у вас не будет неприятностей?
– С какой стати? Отрицательный результат тоже результат. Мы же не стремимся стопроцентно всех привлечь. От себя лично добавлю: не каждый день я получаю возможность от всей души уважать человека. А это ведь большое удовольствие – уважать кого-то. Так что – спасибо.
И мы чуть ли не раскланялись, довольные друг другом.
Нет, что-то меняется, думал я, торопясь домой, сам воздух меняется, люди меняются. И я-то какой молодец!
Меня просто распирало от гордости за меняющуюся страну и, конечно, за себя.
Потом я чем-то был занят, куда-то ездил, а через месяц узнал от друзей, что Валеру Меркелова таскали в «серый дом», так называли здание КГБ по цвету стен, допрашивали, мытарили, чем-то грозили, довели до того, что он, напившись, сунул голову в газовую духовку. Если бы не пришедшая на обед теща… Валеру откачали, отвезли в больницу, сначала в обычную, а после переправили в психоневрологический диспансер на Тулупной.
Я слышу: Диана жалобно поскуливает и ударяет лапой в дверь, просится на улицу.
Когти собаки стучат по дереву громко. Давно пора их остричь. Остричь их давно пора. Их пора давно остричь. Пора их остричь давно.
Я не открываю глаз. Иначе она увидит, что хозяин проснулся, подойдет и будет ударять лапой уже не по двери, а по мне.
Я лежу не шевелясь, я обманываю ее.
Это главное, чем ты начинаешь пробавляться с похмелья, – обманом.
В первую очередь обманываешь себя: все не так уж плохо. Да, болит голова, колотится сердце, ноет тело, окоченевшее в неподвижном мертвецком сне. Но я жив. Вчера было не лучше, но я встал, я сдюжил. Значит, смогу и сегодня.
Второе, что наваливается одновременно с первым: чувство вины.
Когти у собаки не стрижены. На работу не хожено. За квартиру не уплочено, ибо деньги пропиты. Мама знает, что со мной. Может быть, вчера звонила. Я, наверное, ее успокаивал. Что говорил – не помню. Как оправдывался перед женой, тоже не помню – если оправдывался. Может, наоборот, винил и упрекал ее. За что? Мало ли. Как в анекдоте: знал бы за что, вообще бы убил.
Не помню. Ничего не помню.