В белом апостольнике, скрывшем золото волос, Шура была прелестна. Точно еще нежнее и миловиднее стало ее лицо, и в глазах появился какой-то особенный блеск христианской любви и самопожертвования. На груди на белом переднике ярок был красный крест и напоминал о войне.
«Солдатики» – их было пять – стеснялись «господ». Они тихо сели вдоль стены против елки и, казалось, вместе с видом своих опухших, бледных госпитальных лиц, коричневых халатов, с легким госпитальным запахом карболки и йодоформа от чисто промытых подживающих ран принесли и печаль войны. Было не до танцев и не до песен.
Шура попросила одного, который был побойчее и у кого на груди висела на георгиевской ленте серебряная медаль, рассказать, как его ранили и за что у него медаль.
На елке огоньки свечек тихо мигали. Запах смолы и подожженной хвои становился сильнее и заглушал больничный запах раненых.
Тот, кого назвала Шура, встрепенулся, мучительно покраснел и, запинаясь и смущаясь, начал рассказ:
– Как меня ранили-то?.. Да очень даже просто. Тут что же и рассказывать?.. Чисто нечего… Все очень даже просто вышло. Был я, значит, в кашеварах, при куфне 13-й роты. Наши пошли в наступление. День был очень дюжа жаркий. Вот, значит, наши пошли и пошли. Все цепями. Весь полк. Очень их антилерия его крыла. А мне фитьфебель и говорит: ты, Ермолай, как стемнеет, беспременно куфню с обедом в роту на позицию предоставь, потому как ребята наши очень даже проголодаются, надо их накормить. Так и ротный приказал. Ну вот, как это стемнело, разогрел я шти, перекрестился, да и тронул полем из лесочка, где мы допреж стояли. Ну, значит, еду. А он все почем зря кроет и кроет шрапнелями по этому самому полю, должно думает, какие у нас тут резервы стоят. И тоже с пулемета и ружом. Пули свистят: «п-пиу, п-аиу… цок, цок»… и опять «п-пиу», которая, значит, уже на излете. Ах ты, Господи, честная мать!.. Лошадь бы как ни затронуло бы. Довезу ли тогда? А тут шрапнель звездкой в небе, ка-ак ахнет, я и перекреститься не успел, вот меня и хватило, полбедра, кажись вынесло, должно трубкой энтой самой дистационной. Ну, думаю, пропал Ермолай Ермаков! Сидеть и мокро и жарко и совсем неспособно. В глазах аж темнеть стало. Дюжа больно. Однако довезть надо. Фитьфебель приказал, ну и ротный тоже. Не довезешь – не похвалят за это. Да и товарищи, что скажут. Засмеют. Они как шли – днем, а я ночью, скажут, испугался. А я ничуть даже не испугался, только чувствую, что слабею, ну и неспособно как-то сидеть. Как я уже довез и не помню. Думаю, лошадь сама свою роту почуяла и довезла. Слышу: голоса. Черпаком ктось-то звенит. Котелки цокают… Открыл глаза. Лощинка и самая наша, значит, рота. Пулёв не слыхать. Ротный говорит: «Ну, спасибо, Ермаков, а то совсем плохо было с голодухи, с утра не емши». Кругом ребята галдят. Ротный спрашивает: «Да ты чего, Ермаков»… А я, значит, уже и с козел свалился. «Я», – говорю, – «ничего… Только, кажись, очерябало меня снарядом, как ехал». Ну тут я и сомлел, значит. Как в госпиталь меня предоставили – я, почитай, что и не помню вовсе. Как словно во сне все это было. Вот, господа золотые, как меня, значит, ранили. К медали меня ротный по просьбе всей роты представил. За подвиг, значит, за этот. А где тут подвиг – начальству виднее.
Гурочка сидел под елкой и думал: «Как страшно было все-таки ехать так одному навстречу пулям и снарядам. И как, верно, было больно, когда шрапнель так ахнула… Подвиг?.. Пожалуй, что и нет. Это исполнение долга. И где грань между долгом и подвигом? Вернется дядя Тиша, вот кого надо будет спросить об этом. Долг – это по приказу… Подвиг – это по своей доброй воле. Сам… сам и что-нибудь особенное, такое сверхъестественное… Пушку взять, или пленных, или в крепость первому…»
«Солдатики» трогательно благодарили за подарки и стеснялись, когда им подавали руку.
Елочные огни догорели. Шура увела с собою солдат. Но она сейчас же и вернулась – лазарет был очень близко. Сидели в темноте, и дети стали просить дядю Борю, чтобы он рассказал, как всегда это бывало, страшную историю. Борис Николаевич не отказывался и рассказал про призрак «белой дамы», появляющийся в Лондонском дворце и всегда предвещающий несчастие кому-нибудь из английской королевской фамилии… Гурочка стал рассказывать что-то длинное и нелепое, весь эффект чего заключался в том, что в самом страшном, по мнению Гурочки, месте он вскрикивал неожиданно «а-а»… и все должны были испугаться. Но никто не вскрикнул, и даже Ваня и Нина остались совершенно спокойными и равнодушными. Страшные рассказы никакого успеха не имели. Они показались после солдатского рассказа о войне пресными. Гурочка сконфуженно замолчал и в гостиной долгое время стояла ничем не нарушаемая тишина.
Шура думала о темном поле, освещаемом вспышками взрывов, покрытом телами убитых и ранеными, и как по этому полю невидимая и неслышная ходит смерть, блестит глазами вспышек шрапнельных выстрелов, гудит снарядами, посвистывает пулями, а сама, скрытая и страшная, подстерегает таких вот простых людей, как Ермолай Ермаков.