— Ну, значит, сидим, режемся в карты, — вполголоса рассказывал сержант. — Я против нее играю, а сижу рядом с ней. Ну и, значит, вроде ненароком раз — и положил ей руку на коленку… Эх, братцы, сроду я не знал, пацан, что такие бывают коленки: округлая да упругая и горячая как печка — аж дрожь по мне пробежала от ладони до самого сердца. — По голосу сержанта угадывал Ягодкин, что рассказывает Голуб с улыбкой. — А я уж в карты смотрю и мастей не вижу. Кину какую-никакую — и скорей под стол, на коленку… А она хохочет, что мы с напарником проигрываем, руки моей как будто бы не замечает. Коленка у нее дрожит от смеха, а в сердце у меня — бух-бух… Кое-как доиграл и пошел ее проводить. Как щас помню: ночь была морозная, снежная, и звезды были такие блестящие, как будто осколки зеркала рассыпали по небу. И — тишина. Только где-то на дальних задах собаки побрехивали. Пришли мы к ней во двор, а мне и уходить неохота. Тут обнял я ее, поцеловал в горячие губы… «Замерзла?» — говорю и чувствую, голос у меня перехватило от этого поцелуя. Она смеется. «Не-а», — говорит. «Давай, говорю, в сарай зайдем». Зашли, сели в сено, и стал я ее целовать… — Сержант помолчал, может быть, затягивался самокруткой, потом опять послышался его негромкий бойкий тенорок: — Знал я, братцы, что она разведенка и что старше меня, и наслышан был от парней, что делают с разведенкой, когда остаются с ней вдвоем. К тому же, значит, осмелел я в темноте сарая ну и… сами понимаете, начал действовать. Да только отпихнула прочь она мои нахальные руки и говорит безо всякой обиды: «Ты, Ванюша, целовать целуй, а только воли рукам не давай. А ежели любишь, сделай по-человечески: женись и тогда делай со мной что хочешь». И этими словами, братцы, все нахальство сбило с меня. Ушел я. «Э, — думаю, — была не была, зашлю-ка завтра сватов!» А утром проснулся да как вспомнил, жениться на ком хочу, на той, которую другой ласкал-миловал, — нож острый в сердце, и все! Слово дал: не ходить к ней больше. Дал — и больше не ходил и не видел ее. А тут повестка пришла. Забрили меня — и будь здоров…
Сержант расстроенно замолчал, и несколько секунд в землянке хранили тишину. Потом раздался вологодский говорок Тишкина:
— Дык, выходит, ты и не того? Мальчишкой воевать подался?
— Ээээх! — сквозь длинный вздох проговорил сержант.
— Ну и, значится, дурной ты, сержант…
— Да что я, сам не знаю? Факт, дурной… Теперь вот письма к ней пишу. Пишу, чтоб мужем меня называла, а вернусь — распишемся…
— Так-то оно так. — Тишкин покашлял. — Дело теперьча за малым: живым возвернуться…
В землянке помолчали. Ягодкин слушал, не смея шевельнуться.
— Де-то теперь Галя, люба моя пташко? — вслух вдруг подумал Писаренко, и свисшая с полатей голова его грустно качнулась.
— Что, Писаренко, аль и у тебя невеста дома осталась?
— Ни… Галя — жинка моя.
— Красивая? — спросил сержант.
— Уу! Дюже гарна дивчина…
— Тогда пиши пропало: в плен увезли твою Галю.
— Ни. Таки жинки, як моя, не сдаются, — сказал Писаренко. — Чует мое сирдце: Галя теперь партизанит.
В землянке опять замолчали. К закопченному бревенчатому потолку клубами вздымался махорочный дым.
— А у нас об ту пору сенокос на Вологодчине, — погодя заговорил Тишкин. — Больно уж косить я люблю. Опять же, косьба любую болесть через пот вышибает. Бывалыча, выйдешь на зорьке с точеной косой. Тишина-а. Прохлада-а. В нашем-то селе луга заливные, травы до пояса. Сочные. В кулаке зажмешь травинку — молочко течет. Станешь с сынами в ряд — я последние-то года все с сынами косил, — да, встанешь, косой взмахнешь — она и зазвенит, засвищет, и трава, как бритвой ее срезали, так и валится, так и валится, травинка к травинке, полукружьями… Кажная жилка в тебе силой нальется. Бывалыча, косишь с зари до зари и устатку не чуешь. Со своими сынами я по гектару и боле в день накашивал…
— Сколько же у тебя сынов, дядь Матвей? — спросил сержант.
— Да взрослых-то, которые на войну ушли, трое, а всего, с малолетними сынами, — девятеро.
— Девять?! Дивять?! — в один голос протянули сержант и Писаренко, и сержант восхищенно заметил:
— Ну, и наклепал ты, дядь Матвей!
Сказал, и все трое дружно хохотнули.
— Ну, будя, зубы-то скалить! Полуночники! — оборвал их Жмакин и тотчас, нагнувшись и сильно дунув, погасил коптилку.
«Хороший мне народ достался», — с улыбкой подумал Ягодкин и сейчас же провалился в мертвый сон.