Вот что эта мерзкая сущность в конце концов посчитала нужным сообщить Маркусу:
«Семена были посажены уже давно. Все они, кроме трех, укоренились, проросли и расцвели. Остается только смотреть, как распускаются последние, и величайшие, бутоны».
Когда мы впервые выползли из грязи, наши враги провели здесь уже целую вечность. Когда мы впервые оставили саванны и пещеры, они наверняка были готовы и ждали. Когда мы впервые взобрались по сооруженной нами же лестнице, они уже стояли наверху.
Поэтому я думаю о том, как они проявляли себя в течение всей истории — здесь наводили ужас, там давали советы, везде и всюду искушали и за все платили нестареющими монетами блуда и зависти, гнева и жадности, чревоугодия, уныния и гордыни. Они могли носить мантии мудрецов и вельмож с такой же легкостью, как и лохмотья бродяг. И, как гроссмейстеры, всегда планировали игру на двадцать, пятьдесят, сто ходов вперед.
Бойцы знают все о том, как использовать против тебя твою же собственную силу.
Теперь я только дерусь, и тренируюсь, и предвкушаю следующую схватку. Это все, на что я
Интересно, узнаю ли я их, когда увижу.
За нашими окнами, в наших стенах
Когда мы становимся подростками, родители неизбежно превращаются для нас в источник невыносимого стыда; мы виним их за все, чем они являются и не являются, могли бы стать или не должны были становиться. Но прежде, чем отношения достигают этой стадии, их порой кидает в другую сторону. Мы осознаем — хоть и не можем проговорить этого с той же отчетливостью, с которой чувствуем, — что, как только бутон раннего детства увял, наши родители ужаснулись тому, что сотворили.
Об этом втором варианте я всегда знал больше, чем о первом.
Когда она приехала в дом по соседству, была весна. Это точно, потому что мое окно было распахнуто, и ее окно напротив моего тоже, и пробыло распахнутым не меньше суток, как будто соседи ожидали ее и хотели выветрить затхлый зимний воздух из комнаты, а то и со всего верхнего этажа.
К тому времени я уже больше двух лет знал о жизни на третьем этаже все, что о ней вообще можно узнать.
Я понял, что она приехала надолго, когда услышал пение. Не сразу, конечно. Сперва были только стуки и грохоты — шум чемоданов и коробок — и три голоса, слишком тихие, чтобы различить слова; знакомы мне были только два. Я привык к голосам своих соседей. Еще один женский голос был более высоким и молодым, чем другой, и совершенно новым, хотя при всем при этом, как мне показалось, точно таким же усталым.
Запела она лишь тогда, когда подумала, что осталась одна.
О чем бы ни говорилось в этой песне, она была не радостной, не из тех, что порой пели люди, сгрудившиеся вокруг принадлежавшего моим родителям рояля на первом этаже и кого-нибудь из тех, кто умел на нем играть. Немного послушав, я слез на пол и, как шпион, подполз к самому окну, стараясь не шуметь, потому что она еще не знала о моем существовании и мне не хотелось, чтобы она узнала о нем до тех пор, пока я не прислушаюсь и не пойму, что она такое. Судя по тому, как она начинала петь, умолкала и начинала снова, словно делала паузу перед каждой парой строк, песня требовала изрядных усилий. Мне подумалось, что такую могли бы петь в память об умершем, только звучала она не
Я высунулся в окно, лишь когда мне показалось, что она закончила, не столько допев песню, сколько забросив ее, и спросил через пустоту между нашими домами:
— А что это за песня?
До этого я видел лишь ее силуэт, худую фигуру, бродившую по комнате, до которой не дотягивались лучи солнца. Но теперь она подошла к окну, резко уперлась локтями в подоконник и хмуро посмотрела на меня. Ее прямые каштановые волосы качнулись над запястьями, будто пересылая мне ее недовольство, а одна рука метнулась к поднятой оконной раме и стиснула ее, словно собираясь захлопнуть, но потом девочка меня разглядела и остановилась, хотя голос ее все же оказался сердитым:
— Ты что, все это время за мной следил?
— Я был тут первым, — ответил я. — Я всегда был тут первым.
— Значит… ты должен был
Я извинился и снова спросил ее о песне.
— Ты ее не поймешь. Ты ведь не знаешь языка.
— Какого языка?
— Языка этой песни. — Теперь она говорила так, будто окончательно убедилась в том, что я дурак. А потом вдруг перестала хмуриться, словно переосмыслив свою суровую оценку. — Она не отсюда. — Девочка снова помолчала и добавила: — Она не для этого места.