В Одессе я купался в море. Занимался хатха-йогой. Пил пепси-колу. В библиотеке прочитал Селинджера «Френи и Зуи», и там говорилось об иисусовой молитве, как Френи повторяла эту молитву, а Зуи рассказывал ей про дзен-буддизм, про хокку и т. д. Я тоже стал повторять, но чтобы не было скучно иногда наряду с этой молитвой повторял Хлебникова «Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зинзивер. О! Лебедиво! О! Озари». Потом снова молитву. Потом настали осень и зима. Поступая летом на романо-германское, я сдал три экзамена, но четвертый что-то в духе ветра и потока, эдакого тонко-неуловимого каприза, сдавать не стал. Новая общага, работа на стройке, слякоть, одиночество. В общем, надоела с её каштанами Одесса, и я вернулся в Свердловск и летом поступил там на филологический в УрГУ.
Фольклор, фонетика, топонимика, тропы, Бахтин, Трубецкой, в принципе повезло. Обычно на филологическом одни девчонки и три-четыре парня. На нашем курсе было 15 парней. Марик Липовецкий, тот в школе ещё Бахтина прочитал. Курсом выше Фунт учился. Мы с ним в соседних домах жили, и я часто к нему заходил пофилософствовать, поговорить о «фреймах», о «семантическом дифференциале» или послушать чего-то новенького из музыки. Фунт был страшный меломан. Я даже стихи как-то написал про Фунта, и они сохранились.
Тут умер Брежнев. Ожиганова, преподаватель по истории КПСС, в аудиторию вбегает, что говорится, лица нет. И объявляет:
— Сегодня скоропостижно скончался Генеральный секретарь Коммунистической Партии…, — вдруг задумчиво остановила патетическую речь и сказала тихо, как простая советская женщина. — Умер Леонид Ильич, товарищи. Почтим его память минутой молчания.
Встали, почтили. Потом Андропов умер.
Потом сидим с Нохриным, он мне анекдот рассказывает:
— «Вы конечно, будете смеяться, но Черненко тоже умер».
И наконец, всё смешалось в доме Облонских — началась перестройка, гласность, ускорение. Началась тусовка. Действительно всё смешалось. Художники, поэты, просто антисоветчики, сумасшедшие. Смешивались всё больше у Касимова. Потом на Сакко и Ванцетти выставка открылась. Там всё так богемно получалось. Выставку развесили, а Олюнин из отдела культуры не разрешает открывать, но потом открыл, правда две работы снял: одну — Кабанова, другую — мою. Но это как бы перчик в салатик. Потом в Москве Ельцина вдруг сняли — в Свердловске народ поднял «мятеж», в том смысле, что «он мятежный просит бури». Герои-энтузиасты собрались на площади 1905 года, их пытаются снегоуборочными комбайнами рассеять, но народ не рассеивается. Кто-то листовки расклеил к субботе «Все, мол, на митинг». Интересно! Мы с Гольдером пробегали весь вечер по улицам и писали на домах «Ельцин прав!».
Наутро мы снова в офисе собрались, как раз из Челябинска наша выставка вернулась. И там была моя табуретка, которая играла роль авангардистского произведения искусства. Она была разукрашена под Кандинского, я её взял и пошел домой, а по дороге решил на площадь зайти и посмотреть, что там такое происходит.
Людей много, все чего-то ждут. Одни, видимо, от исполкомов, другие, как я, — любопытные: интересно ведь, жили-жили, телевизор, рыбалка, и вдруг протест против правительства. Очень интересно, хотя опасность чувствуется, но это как перчик. Вдруг мне девушка тошнотворного вида почему-то начинает декламировать:
— Вы позорите советский народ!
— А в чём дело? — спрашиваю вежливо. — Вы сторонница Лигачева что ли?
Зеваки вокруг собираются, два «переодетика» отбирают у меня табуретку и аккуратненько волокут в сторону.
— А чё такое?
— Пойдём-пойдём.
Атмосфера нагнетающаяся. В стороне автобус стоит милицейский с задержанными. Я понял, что из-за табуретки меня за манифестанта приняли, пытаюсь разъяснить:
— Это произведение искусства. Это авангардистская табуретка, из Челябинска привезли с экспериментальной выставки, несу домой, я на ней на кухне сижу, когда ем.