Дак вот, «инсинуаций» с награждениями я пережил много. У меня были великие минуты в жизни, связанные с награждением, светлые минуты, можно сказать. Это когда мне за выбитый на Днепре глаз вручали медаль «За отвагу» – самая моя дорогая награда, самая памятная. Я утерял от неё ленточку и колодку, а сама медаль жива до сих пор, и я ею горжусь. Более мне гордиться нечем, может, ещё тем, что изо всех своих сил я берёг свою солдатскую честь и шибко бы слукавил, если б сказал, что сберёг её совсем без пятен, однако многим и многим даже этого сделать не удалось – сохранить хоть дальний уголок души в чистоте и почтении к своим друзьям, к маме, к бабушке и к деду.
Ну-с, Валентин, я тоже чувствую тебя рядом, всего пятьсот вёрст (япошки ахали и хохотали от души, услышав о таком «пустяковом» для нас расстоянии), и тоже живу и держусь твоей незримой поддержкой и теплотой. Ещё очень люблю Николая Николаевича Яновского и Валю Курбатова. Слава богу, что мы не одиноки, хоть снаружи, слава богу! И ещё я очень люблю эту проклятую работу. Пробовал бросить – не могу. И вот нонче, после болезни, накатал четыре рассказа, два уже успел отделать и один отдал в «Новый мир», другой в «Юность». Карпов хочет ставить рассказ в юбилейный номер, я ему говорю, не надо, не юбилейный автор, а он тоже, как пермский журналист, хорохорится, надену, говорит Геройскую Звезду, погоны полковничьи и пойду по инстанциям. Ну, если уж с таким безобидным, на мой взгляд, рассказом надо ходить по инстанциям, то дела наши совсем плохи.
Однако не всё ж в письме, кое-что оставлю и для разговору. Если Харуко-сан объявится весною или летом, предупреди меня заранее, и я, взявши за бок свою, тоже кривоногую, сан, рвану к тебе. Харуко-сан, прощаясь, сказала на чистом русском языке: «Я и мус будем ссясливы…», и нам будет повод повидаться.
Хочу в этом году написать ещё три рассказа и доделать черновики в романе, пройтись по сценарию «Где-то гремит война» (трёхсерийный, телевизионный) хозяйской рукой.
Чем меньше остаётся годов, тем больше хочется сделать. Почаще вспоминай-ка, брат мой, не совсем уж и младший, об этом и ещё о том, что весь душевный неуют, вся депрессия и даже хвори сгорают в нашей надсадной работе, сгорают, как бы возрождая из пепла самого тебя более просветлённого и жизнелюбивого или жизнеспособного.
Кудряво сказал и ещё бы кудрявее хотел, да не умею. Желаю тебе работы, работы и не только «унутренней», но и «унешней». Обнимаю тебя, целую, Свете и ребятишкам кланяюсь. С Новым годом! Мир дому Вашему и миру большому – мир! Твой Виктор Петрович
Дорогой Пётр Павлович! (имя-отчество моего отца!)
Прости меня, грешного, – читал твои стихи мало и вразброс. Сейчас вот, после твоего честного и мужественного письма прочёл обе книжки подряд. Нового ничего не открыл и не услышал, но то, что ты поэт органичный, проще говоря, родился со стихом в груди и поэтическим звуком в сердце, – это точно.
Очень много на Руси нашей было и ушло в никуда поэтических дарований. Тут и нужда житейская, и чувство самоуничижения, и давление близких, особенно жён, не желающих верить, что мужик ей попался сочинитель, с которым жить трудно, временами просто невыносимо, да и голодно. Всё же в другой организации судьба твоя, Пётр Павлович, была бы более устроенной и сделал бы ты гораздо больше и лучше в литературе.
Я вспоминаю Костю Мамонтова (сейчас он живёт в Белгороде), он жил в Перми, работал машинистом электровоза. В прошлом фронтовик – пехотинец, вдоволь нанюхавшийся пороху, испивший боли и крови, очень, очень аккуратным почерком, чисто писал стихи в блокнотики, однажды показал их в Пермском Союзе писателей. Стихи были одномерные, плоские, тема войны, как стрела огненная, пронзила их; мысль стихов да и тематика с твоею схожа, и уровень ранних стихов тот же, но стихи в то время были ладны, складны, наивно-доверчивы, изобразительно ярки, как и положено в русской поэзии. Стихи его начали печатать в газетах, альманахах, издали в «кассете», приглашали Костю на все совещания молодых и просто на всякие мероприятия. Приходил он редко, общался мало с кем – работа, семья, желание после боёв, фронта и крови уединиться, спрятаться в себя тоже было явным. В стихах он двигался медленно, внутренняя культура, особенно читательская, его не росла, не развивалась почти, однако стихи становились всё более складными, ладными. И когда зашла речь о приёме его в Союз писателей, мы и не колебались, единодушно Костю приняли в члены Союза такого, какой он есть. Вскоре он уехал из Перми в Белгород. Присылал мне оттудова изредка письма, новые стихи и даже книжки. Он на пенсии уже, но при Союзе, в творческом коллективе – и это очень важно. Важно, что его не отторгли от творческого коллектива, хотя и поругивали, и поучали, а эстеты и плевались…