Вот что самое печальное во всей этой истории. Потому что все остальное – внешнее, подвергаемое сомнению, вызывающее множество вопросов из-за неувязок и противоречий, едко колющих в самое неудобное место как торчащие пружины старого продранного кресла, едва попытаешься устроиться в этом кресле с виду такой удобной, не требующей дополнительного объяснения житейски материалистической (полу-фрейдистской, полу-марксистской и так далее) картины того, что произошло.
Не будем забывать завет Тынянова: «Каждый документ врет». Врет и эпистолярно-мемуаристическое наследие, каким бы полным оно ни казалось. Потому что только с одной стороны оно показывает жизнь, другую сторону отодвигая и старательно не замечая. Всякая однобокость неполноценна – больше, лжива – тем более если в результате этой однобокости мы не учитываем самое глубокое и честное свидетельство: поэзию Языкова.
Языков и впрямь пишет свою жизнь как она есть. Он и до совета Жуковского усвоил «никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал», он пишет «всю повесть о своей судьбе», не брезгуя мелочами; более того, они дороги ему, драгоценны; если мы упоминали, что для трубадуров повседневная жизнь была низкой и грязной по сравнению с идеалом, то для Языкова в повседневности ничего низкого и грязного нет, он все низкое и ничтожное готов возвысить до поэзии. И когда мы вновь и вновь перечитываем его замечательные элегии, посвященные и Воейковой и Дириной, нам открываются совершенно неожиданные грани. Грани, такими самоцветными огнями играющие, что в их свете – в их отсветах – чувство и разум протестуют против того, чтобы все сводить к физиологии социума.
Да, у Языкова не раз возникало напряжение в его отношениях с Воейковой, и даже больше, чем напряжение. То, что «она – res publica» (в изданиях Языкова всегда дают аккуратный перевод «общее достояние», хотя перевести можно было бы и резче), он не только в письмах неоднократно помянул, но и в стихах повторил:
Можно вспомнить и окончание стихотворения к Аделаиде, в котором Языков обращается к Воейковой, резко противопоставляя ее «неискренность» «искренности» Аделаиды:
Оскорбленное чувство так и пышет в этих строках. Не обходится и без весьма ехидного намека: я прежде всего нужен был тебе, чтобы стихи из меня выжимать? Так пусть для твоих – и твоего мужа – журналов или ради долгой посмертной памяти о тебе (ведь ты и об этом мечтаешь?) теперь строчит вирши «учебная рота Геликона» – то бишь, эпигоны, подражатели, последыши. Вот только заменят ли они меня – истинного поэта?