Не только ждет мнения братьев, еще просит и с Дельвигом посоветоваться – с Дельвигом, а отнюдь и ни в коем случае не с Рылеевым. Почему? Потому что серьезнейшее расхождение уже наметилось, трещина через лед поползла, грозя оставить его и Рылеева на разных берегах – чего Языков, на самом деле, и боится, и не хочет, и очень стесняется. В рылеевской Думе, посвященной крещению Руси, мысль проводится твердо и четко, при всех оглядках на цензуру: крещение было ловким политическим ходом, способствующим укреплению государственной власти (того же Владимира) и обеспечивающим Русь сильными и надежными союзниками, и ничего более, ничего «святого» в этом не было и нет. То есть, ответ Рылеева заранее можно предсказать – и этот ответ Языкова заранее не устраивает, потому что для него крещение не ловкий политический ход, а высокое событие – предмет, который пока слишком «велик для моего воображения и слишком широк для времени» (абы как писать нельзя, а если браться всерьез, то надо столько времени на это отвести, что придется забросить лекции и занятия и провалить экзамены). Поэтому лучше подождать, что скажет, спокойный, разумный и уравновешенный Дельвиг. Но, чтобы это не выглядело предательством по отношению к Рылееву, «сдаче» друга и наставника у него за спиной, сразу дает понять, что не пожертвует «либеральностью» в своих исторических произведениях и, в духе Рылеева, прохаживается насчет «Христовой и монархической крови».
Здесь возникает еще один момент – уже ощущаются, уже улавливаются первые наметки того, что в полную силу разовьется чуть позже. Кроме этой новой раздвоенности, порождаемой стремлением идти поэтическими путями Рылеева, которые Языкову не соответствуют, лопаются на нем по швам как не по мерке скроенный тесный костюм, возникает и еще одна раздвоенность, вроде бы иного порядка, но увязанная с другими раздвоенностями в крепкий узелок: воспринимая подлинную христианскую веру как исключительно национальное достояние, которое без русского духа не может быть постигнуто, при всех негативных сторонах жизни современной России (никакой негатив не способен затмить русскую удаль, русскую душевность, русскую горячую и искреннюю молитву, творимую втайне, а не напоказ, как у немцев, и т. д.), Языков невольно наделяет собственное христианство всеми признаками языческого культа. Раз есть исключительность одной нации, раз человек просто по крови, по происхождению, становится таким носителем истины, каким не дано быть другим, раз происхождение само по себе дает такие права, которых априори лишены люди другого рода – то вот вам и начало превращения Христа в родовой тотем. В символ империи, а не в воплощение всемирной совести. В этом отличие молодого Языкова и от Пушкина, и от Лермонтова – и от Достоевского – для всех них, при всем их национализме, порой крайнем, прежде всего важна была в Христе объемлющая весь мир совесть, а отсюда – «всемирная отзывчивость». Языков сам в какой-то момент перекрывает себе путь к «всемирной отзывчивости», при всей его искренней любви к поэзии и культуре многих стран Европы.
Как большой, огромный поэт, умеющий услышать малейшие движения и мира, и собственной души, Языков ощущает: что-то не так. И он, оставив работу над крупными произведениями, посвященными событиям древнерусской истории, пытается найти точку равновесия, точку гармонического разрешения с другой стороны. Он обращается к истории и культуре мест, в которых сейчас пребывает. Да, он пишет о некогда злых врагах России. Но три вещи важны для него. Во-первых, показать, что Россия имела в их лице (Ливонского и Тевтонского орденов) действительно сильных и достойных врагов, достойных уважения и рыцарской хвалы, и если уж Россия их превзошла и одолела, то это становится ярчайшим доказательством, что русский дух, русская вера, русские культура и государственность незыблемей и выше всего на свете. И, во-вторых, вот она, доступная точка примирения: если через поэзию получится у меня (и у России, в моем лице) примириться внутренне с врагами России, показать, что они были такими же людьми, мыслящими, страдающими и страждущими, достойными всякого сочувствия – то вот он, момент гармонического разрешения, после которого моя поэзия выйдет на новые рубежи. И, в-третьих, через поэзию можно лучше, вернее и глубже, чем через любой логический анализ, вникнуть в то, что же произошло, почему Ливония после славной истории скатилась в такое ничтожество; а с другой стороны, почему на фоне этого ничтожества засияло и не гаснет уникальное чудо Дерптского университета: выходит, сохраняется здоровая наследственность, и работа над крупными вещами в самом процессе мне подскажет, где и в чем она.
Очень показательно в этом смысле начало «Ливонии», где все три плана отражены (собственно, только начало в отделанном виде и сохранилось):