«Будто условились считать смерть каждого человека его сугубо индивидуальным делом, не касающимся других. Литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались неосознанной верой в личное свое бессмертие. В новеллах Капиева простейшие основания человеческого бытия получали свои права <…>. С равным тщанием выписаны разные человеческие возрасты и почтительным вниманием окружено движение человека по ступеням его жизни»[811].
«Кавказский» материал оказался еще одной из ниш литературы второй половины 1930-х годов наряду с «охотничьим рассказом» и «детской» литературой. Местная специфика дала возможность Капиеву предложить своего
«Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания. <…> Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением.<…> В конце 40-х — начале 50-х была заметна ориентация на героев возраста зрелости <…> Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти — сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.
Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни»[812].
«Потом литература резко омолодилась, что тоже у всех на памяти. И очень скоро после этого в ней начали появляться герои резко постаревшие — деревенские старики и старухи, — сначала где-то с краю, а потом и в центре рассказов и повестей. Они были изображены теперь с тем вниманием, которое им долго не выпадало; с ними связывались важные для авторов этически-социальные и философские категории. Едва ли не первым подошел к этим новым героям Юрий Казаков <…> Еще в 1957 году в одном рассказе Казакова появилась девяностолетняя старуха Марфа — едва ли не первой среди многочисленных ровесниц, последовавших за ней через несколько лет»[813].
Теперь этого рода комментарии могут быть продолжены.
В начале 1930-х формируется представление о поколении постаревших участников Гражданской войны, подновляется представление об их сложившихся десятилетие с лишним назад ценностях — в преддверии и предощущении их мучительного конца.
Накануне самоубийства в последний раз это пробует сделать Маяковский. Выступая 25 марта 1930 года в Доме комсомола Красной Пресни на вечере, посвященном двадцатилетию своей деятельности, он пытается объяснить ее смысл и задачи выставки, ее отражающей: «Вторая задача — это показать количество работы. Для чего мне это нужно? Чтобы показать, что не то что восьмичасовой рабочий день, а шестнадцати-восемнадцатичасовой рабочий день характерен для поэта, перед которым стоят огромные задачи, стоящие сейчас перед республикой. Показать, что нам отдыхать некогда <…> Я вспоминаю „окно РОСТА“, это огромное полотнище <…> Как мы делали? Я помню, что мы ложились в два-три часа ночи, клали под голову вместо подушки полено — подушка была, но мы боялись проспать»[814]. Аудитория встречает эти воспоминания, предлагаемые в качестве примера для подражания, холодно. Молодое поколение не хочет спать, подкладывая под голову полено. Механизм передачи новой традиции буксует.
Пять лет спустя попытку передать традицию делает Гайдар. В «Военной тайне» (1935) читаем:
«Через коммутатор штаба корпуса она попросила кабинет начальника — Шегалова. — Дядя, — крикнула опечаленная Натка, — я в Москве!.. Ну да: я, Натка. Дядя, поезд уходит в пять, и мне очень, очень жаль, что я так и не смогу тебя увидеть. <…> Ждать ей пришлось недолго. Вскоре рявкнул гудок, у подъезда вокзала остановилась машина, и