орёл прокатолический, видимо, не во вражде с православною решкой,
а зарубежная церковь — с патриархийной, где
некая стройность во всём.
Лучше, обезумев, лежать
на весеннем и звонком сокольническом сушняке,
на листве и на хворосте, в небо живое смотреть
и слушать шёпот земли,
усиленный полостями многократно,
внимать запахам ржавой окарины, свежего хлеба,
вечернего холода, выдыхая дым странствий,
как бывает возле вагона
в тот момент, когда закрываются веки пространства,
а состав ещё не тронулся с места.
Так что будем писать друг другу длинные письма,
вот как это — Серёже, Олегу, тебе, —
выдавая их за документы эпохи, ведь с нас станется.
Мы почти невменяемы,
мы посмешище для кукушатника, но нас ведь сравнительно много.
Тот, о ком я рассказ начала, не противоречил обществу,
он просто жил как умел; но в том-то и дело,
что жизнь — явление неподцензурное.
Она есть, и есть вера,
несообразная политике вера; есть и злыдня её,
суеверие, или, что то же, — безверье, дикий полураспад
белок сознания (или белков). Но ведь мы невменяемы здесь,
где вместо времени сыворотка,
где снимают с души почти что все ленты,
дарованные ей при рожденье,
где счастье уходит на запад и за горизонт,
а восток смотрит недружелюбно,
где в процветающих странах боятся покойников и похорон,
где боятся невзрачной болезни,
где всё трачено патиной смерти
(но, согласись, даже красиво порою).
Однако всё это дичь, и они дураки,
а мы невменяемы только для них.
Так что лучше прослыть дураком и сидеть весь остаток жизни
поднадзорным таким глухарём, воплощением тихого смысла,
и тихонько попискивать Богу о том, что ты видишь:
порой, иногда —
Чаадаев нас понял бы. Но посмотри, как занимается запад
пламенем новым, идущим от тех лагерей, что построил святитель,
и как в наших краях, где бытует народ,
скорее похожий на оборотня
(так выглядит образ его),
проявляются новые части, с печатями, с патиной смерти.
Однако не все письма написаны, а сумасшедший всё жив.
Сокольники в летние дни не так многолюдны, как кажется.
Там хорошо посидеть, в небо смотря и молясь
об обрученье церквей, зарубежной и патриархийной,
как о здравии молятся. Жизнь как вера — она всё-таки есть,
и юродство не так уж вредит ей, хотя все мы виновны
в скоморошестве разума.
Третья
Пугачёвщина необратима, как заражение крови —
богоискательство, самосожжение совести.
Переворот Пугачёву не брат.
Так что же нам делать, Макс, ведь и мы невозвратно больные,
без рангов, чинов и даже без высшего образования.
А было бы славно — подумай! — стать неким идальго.
В Москве, в сердце новой империи, кровных сношений