Участие художников в интерпретации истории искусств, начавшееся еще во времена Вазари, с каждым столетием набирало все большую силу и последовательность. XX век стал просто-напросто «полигоном» для таких упражнений. Нет мастера, который бы не высказывался по поводу «традиций». К тому времени истинные традиции (передача знаний от мастера к ученику), составляющие цеховую преемственность внутри корпорации, исчезли. Скорее, действовали законы целостности художественной деятельности, распределение ее по видам, жанрам и направлениям, то есть генетическая память искусства, связанная с самой основой заботы о своем сохранении как вида и проявляющаяся в самых разных мутациях. Что касается традиций как традиций, то их надо было, как призраков, вызывать. Художники, словно заклинания, произносили имена мастеров минувших эпох, а когда не было имен, то названия самих эпох, подключая свое творчество ко всему наследию прошлого — от неолита, архаики, искусства народов Африки, средневековья до XIX столетия включительно. Порой они говорили острее и образнее записных критиков и историков искусств. Ведь слова Рильке о натюрмортах Сезанна еще не превзойдены, в шелухе слов Дали мелькают истинные перлы, трансавангардисты перебрали, словно тени крезов над «сундуком искусства», все мыслимые и немыслимые сокровища. Им не нужны были факты, точное знание дат, но они пытались проникнуть в «дух» искусства как такового, понимая его как бесконечное творчество человека. Плюс к этому, склонные к самоанализу, они все время просматривали до глубин, до истоков собственное искусство, давая ему часто емкие и значительные определения. Историку искусства не остается ничего другого, как только их повторять. Если в отношении сферы визуально-пластических искусств у историков многое загромождается модными на время написания «его» текстов философскими концепциями, то, скажем, историки архитектуры действуют, как правило, намного проще и больше доверяют «первичному материалу»: самим постройкам и их описаниям, которые даются зодчими. И дело заключается не в их «позитивизме», ибо они не менее «современны», но в определенной установке. Видимо, в отношении XX столетия следует больше доверять высказываниям самих мастеров. Ведь «разговорчивы» они были далеко не случайно, да и более того, ценится здесь всегда только индивидуальное, о котором известно многое как самим авторам о себе, так и их окружающим. Есть смысл все это собирать и изучать.
Нужно возвращаться к произведениям и к текстам, с ними связанным, становиться доверчивыми и наивными, не попадаясь на приманки и искусы наимоднейших философских ухищрений. Философия так никогда ничего и никому не объяснила, являясь лишь неплохой тренировкой досужего ума; более того, она всегда боялась искусства, его коварной многозначности. «Однобокость» взглядов художника на свое место в истории и на сущность своего творчества предполагается изначально, ибо она входит в его концепцию деятельности и жизни в целом. Но та же однобокость уже покажется нелепой, когда интерпретатор дает «ложные» объяснения, подгоняя «случай» под «общее». Характерен такой пример. Карл Юнг, в авторитетности которого для развиваемой им теории «самости» и «типах людей» сомневаться нельзя, взялся в 1937 году написать статью «Пикассо», в которой изложил «его психологию, лежащую в основе художественного творчества». Он писал: «...психические проблемы Пикассо, в той мере, в какой они проявляются в его работах, в точности аналогичны проблемам двух типов моих пациентов: невротиков и шизофреников. Художник принадлежит ко второй группе». Этими строчками маститый автор не только не прибавил ничего в понимании «феномена Пикассо», но поставил под сомнение всю суть своих теорий. Но Бог с ним! Таких примеров, наверное, наберется много. Интереснее же смотреть, как складываются и помножаются образы самого искусства, когда и сам художник, а возможно, и его зритель также становится образом (эта область, к сожалению, так и не была осознана и изучена).
Это образы многих образов...
И, согласившись с этим, мы поймем, что в принципе не остались обманутыми, не остались с пустыми руками и холодными чувствами, что само столетие сделало нам свой аккордный подарок: подарило себя в собственной эстетической упаковке в виде совершенного художественного образа, где ценно все: и крупные планы, и мелкие детали. Более того, благодаря этому становится как-то яснее понимание того, что создание такого образа не было исключительно тревогой последних лет, что само столетие изначально стало работать над ним. Именно поэтому оно, это столетие, было таким самоудовлетворенным и таким самодостаточным, вовремя себя поправляло, если ошибалось; оно ничего не оставило последующим поколениям в качестве традиции, в качестве нереализованного замысла.