Муренцов сел. Мельком успел охватить взглядом комнату. Это была обычная комната, такая же, какую занимал он сам, только, может быть, чуть больше размером. Стена с двумя окнами, смотревшими на дорогу. Почти совсем не было мебели. В углу, направо, находилась кровать; подле нее, ближе к двери, тумбочка. На середине стоял простой тесовый стол, покрытый белой льняной скатертью; около стола три плетеных стула. У противоположной стены от окон, в углу стоял небольшой, простого дерева темный шкаф. В углу над кроватью темнел лик иконы, как бы затерявшийся в полутьме. Икона была большая, старинная, писанная на куске потемневшей от времени доски.
– Смотрю я на вас, господин хорунжий. Сложный вы человек, загадочный. Образованный, хорошо воспитанный, манеры опять же… С казаками не конфликтуете, и с немцами у вас ровные отношения. Но друзей нет, водку ни с кем не пьете. В бою бесстрашны, безжалостны, но… в меру. Год назад в белорусских лесах мальчика спасли. Кто вы, Муренцов? Может, расскажете о себе?..
Муренцов усмехнулся.
– А нечего рассказывать, господин полковник. Если коротко, то я все уже изложил или почти все. За исключением, наверное, только того, что наш род служил России верой и правдой двести лет. Но это к делу не относится.
Кононов помолчал. Пальцами тронул ус. Внезапно перешел на «ты».
– Мне доложили, что ты сам сегодня убитых хоронил? Зачем? Может, думаешь, что если попадешь к красным, то зачтется? Или Божьего суда боишься?
Муренцов помолчал, раздумывая над ответом:
– Красных я не боюсь, господин полковник. И Божьего суда тоже. Сами знаете, я солдат, а это значит, что первый кандидат в ад. Так что и мне, и вам место там обеспечено. Но с мертвыми я не воюю. Насмотрелся за свою жизнь и на белых, которые красноармейцам звезды на теле вырезали, и на красных, которые к плечам буржуев погоны гвоздями прибивали. Это страшно. Мы ведь все-таки люди, хотя и вынуждены убивать друг друга.
– Да-ааа… достойная позиция, господин хорунжий.
Кононов посидел немного молча, потом достал алюминиевую фляжку, обшитую серым сукном. Поискал глазами посуду.
Муренцов понял, достал из шкафа две стопки, финкой отпластал от краюхи несколько ломтей хлеба.
Иван Никитич наполнил стопки.
– Давай, Сергей Сергеич, по глотку из батькиной фляги. За всех погибших, умерших и казненных в России.
Сложил в щепоть пальцы и понес медленно ко лбу, пряжке портупеи, погонам, с силой вдавливая пальцы в свое тело. Потом выдержал паузу в несколько секунд, резко запрокинул в себя водку, крякнул и, не закусив, замер.
Муренцов перекрестился вслед за полковником. Прошептал губами:
– Земля пухом и Царство Небесное всем погибшим и замученным на планете Россия.
Опрокинул стопку. Это был виноградный самогон, градусов под пятьдесят.
Поочередно сделали выдох. Прижмурив глаза, замерли на несколько мгновений, ожидая первого опьянения, спасительного и облегчающего душу после нелегкого дня, заполненного смертью. Кононов налил по второй.
– Ладно… людей не воскресишь. Слезьми Россию не омоешь. Больно велика она. За твой чин!
Выпили так же молча. Похрустели соленым огурцом.
Кононов задумчиво повторил:
– Достойная у тебя позиция, хорунжий. Я бы даже сказал… благородная. А я привык сталкиваться с обратным. Батьку моего, Никиту Кононова, красные зарубили в 18-м годе. За что сказнили его? Да ни за что! Вахмистром был, царю служил, а значит – враг! Вот и лишили жизни от избытка революционного рвения. Старший брат Егор умер от ран в империалистическую. – Помолчал. – Как я сам выжил? Да спрятался… Как мышь в щелку забился. Придумал себе новую биографию, пролетарское происхождение, записался в Красную армию, стал командиром, вступил в партию. Но представляешь… я боялся. Боялся всего… Вызова в штаб, приезда комиссии, ночного стука в дверь. Бывало, спишь и вдруг… как захолонет в груди… Думаешь, что легче пулю себе в висок пустить, чем так жить. – Кононов замолчал, перекатывая желваки скул. – Потом началась финская война. Я попросился на фронт. Дали полк. Кругом сугробы по пояс, сосны и финские снайперы. Потери в полку страшенные, не только от пуль, от обморожения, по глупости, от того, что недоучили, недосмотрели. И такая лютая ненависть у меня проснулась к этой власти людоедской, которая сначала баб и детишков на голодную смерть обрекла, а потом тех, кто выжил, за свою же власть гребаную воевать послала. И чем больше я ненавидел, тем храбрее становился, освобождался от своего страха, стало быть. Втянулся служить, стрелять, рубить, убивать. И понял я, что рано или поздно буду воевать против этой системы. Меня как бойцового пса натаскали для войны, и другой жизни теперь для себя и не мыслю. – Иван Никитич говорил медленно, как бы неохотно роняя слова. Лицо его резко изменилось, и его полуулыбка, полуусмешка, постоянно прячущаяся в уголках глаз, более походила на оскал.
Стемнело. Кононов достал керосиновую лампу, снял закопченное стекло, зажег фитиль.