— Что это ты, милая, вдруг нос повесила? — уже в избе за накрытым столом спросил Ломсаргис, озадаченный ее видом. — Тебя словно подменили, — продолжал он, не притрагиваясь к еде. — Что-то стряслось, пока меня не было?
— Ничего.
— Так-таки ничего?
Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.
— И все-таки? — Чеславас глядел на нее в упор и ждал прямого и честного ответа.
— Я решила отсюда уйти.
— Куда?
— К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я в эти дни не буду с ними, — повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.
За окном куролесила июньская гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали ее стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.
— А ты, Эленуте, уверена, что у них там все в порядке? — процедил Ломсаргис. — Может, сначала стоит мне туда подъехать и как следует все разузнать, осмотреться? Из нашей глухомани, если что-то и видно, так только пущу да соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить — есть одно важное дельце, которое я не хотел бы откладывать… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься — привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.
Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила уродливая гримаса, а коричневые настороженные глаза недобро сверкнули из-под рыжих мохнатых бровей, сходившихся на переносице.
— Когда приеду, все расскажу тебе без утайки — и про отца, и про сестренку, и даже про твоего ухажера Иакова, — сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.
— Может, подогреть?
— Не надо. И так сойдет.
Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо — свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:
— Ты, Эленуте, креститься умеешь?
— Нет! — испуганно выдохнула она.
— Сейчас я тебе покажу, как это делается, — прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. — Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!
Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у нее вдруг навернулись слезы.
— Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, — подбадривал ее Ломсаргис. — Показываю еще раз. Все очень просто: держишь вот так ладонь и прикладываешь пальцы сначала ко лбу, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом — на левое…
— Нет, нет… Не хочу, не могу…
И Элишева расплакалась.
— Ну, чего ты? Чего? Тебя же не четвертовать собираются. Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти «не могу». Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот — жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо еще, что ты на еврейку не похожа — нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дегтем крашены, а в рыжину, да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…
Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ее и раздражали и его благонамеренность, и поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.
Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились, солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал все на круги своя — в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнезда.
Взбодрился и Чеславас, который стал собираться в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно ее и на свете не существовало.
— Вечером буду обратно, — заверил он Элишеву. — А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.
— Хорошо, — кивнула Элишева.
— Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.
— Охранника?
Чеславас полез во внутренний карман почти не ношенного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлек оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.
— Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте — в Калварии — моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесет.