Эленуте догадалась, что он благодарит ее по-грузински.
— Спасибо, — перевел он свои слова на государственный — русский — язык.
— Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. — Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом — цокот и ржание лошади. — А теперь тебе надо бы лечь и отдохнуть!
Он ничего не понял, но снова сказал:
— Мадлоба!
— Вещи твои я заберу. Сейчас Литва перешла на другую форму.
Эленуте собрал а в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.
Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нем даже на какое-то время вытеснила ее тревожные мысли об отце и о сестре Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ее участью — может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а может, все это, вместе взятое.
Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но остановилась не под окнами избы, не у крыльца, как по обыкновению, а въехала прямо под навес.
Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.
Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил ее в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, полати в прихожей, пока не нашел резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махорки.
— Вы же не курите, — стараясь выпытать у него; что случилось, сказала Эленуте.
— До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. — Он набил трубку и чиркнул спичкой. — Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение — вдребезги!
Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос — живы ли ее отец и Рейзл? Раз Чеславас ничего сам не рассказывает, догадалась она, значит, дела плохи.
— Они живы, живы, — опередил он ее вопрос и глубоко затянулся. — Но…
— Что — но? — сдавленно прошептала она.
— Только их нет дома.
— С чего же вы взяли, что они живы?
— Мне этот ваш плутоватый подмастерье сказал.
— Юозас?
— Да. Наверно, Юозас. То же самое подтвердил при встрече и объявившийся в Мишкине Тадукас Тарайла, Пранин племянник: мол, не беспокойтесь, все оставшиеся в местечке евреи живы. Кому-кому, а близкому родственнику он не стал бы врать.
— Но их нет дома, — не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.
— Да, — сказал Ломсаргис и, выдув голубое колечко дыма, уставился на ее крестик. — Других сведений у меня нет. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель Повилайтис. Может, мы от него еще что-нибудь узнаем. Надо будет в его честь приготовить обед — зажарить гуся. Святой отец — большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?
— Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. — Эленуте перевела дух и выдохнула: — Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?
— Кто?
— Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или как ваши свиньи, которых по обычаю, непременно забьют к Рождеству.
— Рамашаускайте, не гневи своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от остального населения, чтобы оно не выместило на них свой гнев, а чуть позже их отправят на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса: почему же отправляют всех без разбору и почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора Пакельчика, без парикмахера Коваля и без портных. Тадукас ничего не ответил. — Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: — Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. Такие вот пироги. Но раз мы с тобой не в силах что-то изменить, что же нам, козявкам, остается делать? Только возмущаться и стыдиться за тех, кто своего начальника боится больше, чем Бога.
— А вам-то зачем за других стыдиться? Вы же никого из дома не выгнали, ни от кого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…
— Все равно стыдно. Взять хотя бы этого вашего шустрого подмастерья. Он-то куда полез? Еще пророчицей Микальдой сказано: тот, кто спокойно спит на присвоенных, еще теплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях! — выпалил Чеславас и тут же себя оборвал: — Да ладно, хватит душу терзать, давай лучше ужинать.