Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.
— А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!
Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы — если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.
Ломсаргис мягко, ненавязчиво старался убедить ее в том, что он преследует одну благую цель — оградить ее и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили ее душу…
— Когда все изменится и мы, Бог даст, заживем без немцев и без русских, — не унимался он, — ты сможешь снова стать такой, какой была прежде, и, может, даже исполнишь свою мечту — распрощаешься с Литвой. А пока… Пока, хочешь не хочешь, придется забыть не только про Палестину, но и про свои имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришел, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, заруби себе на носу: ты — не еврейка, ты — католичка Эленуте Рамашаускайте.
Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасите, запряг ее в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй), и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:
— Жди меня, Рамашаускайте!
Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряе, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.
Как только скрип колес замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила ее с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до нее звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по проселку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.
Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу — подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе, вместо того чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают ее дезертиркой, предательницей и, пожалуй, правы — решила, мол, что лучше отсидеться у чужих людей в глухомани подальше от немцев, чем разделить с родными их судьбу, и заменила Палестину на крест.
Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намеками и походя бросит: несладко твоим, несладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное — не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не проронит ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.
Ближе к вечеру бдительную Элишеву-Эленуте всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.
Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.
Ее появление и вовсе раззадорило пса. Он метался как угорелый и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.
Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.
Русский, осенило ее. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.
Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть — высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге — кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.
Эленуте показалась знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрел на хутор…