— А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь, да гладь, да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли — и ищи-свищи.
— Ломсаргис меня в работники не возьмет.
— Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.
— Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?
— Но ты не еврей, — твердо сказала Данута-Гадасса.
— А кто же? — изумился Иаков. — До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?
— В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.
— Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? — глухо спросил он.
У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.
— Иаков! — с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. — То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! — Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: — Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что — уснул под мою исповедь?
— Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?
— Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но, несмотря ни на что, я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. — Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: — До того как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?
— Еще бы!
— Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… — Данута-Гадасса надолго — для вящей убедительности — задумалась и выдохнула: — Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Богу, вспомнила! Владислав Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.
Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих «любовников» выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгонской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.
— И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твое вранье… в эти твои байки и небылицы? — тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Иаков.
Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.
— Это не байки, это чистейшая правда, — настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. — Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришел — подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Господь Бог, — я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак — не твой отец. Твой отец — Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Иаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе богобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в Мишкине, да простит он меня, лгунью и горемыку, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Господь Бог не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы Ему, Иаков, сами должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…