Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.
— А мы-то думали, что вы у нас заночуете, — огорчилась Пране.
— Хотел бы в вашем раю еще побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, — буркнул он. — Вы уж меня извините.
— Извиняем, извиняем, — зачастил Ломсаргис. — Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина.
— Вот как! — воскликнул ксендз-настоятель. — Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина, кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?
— Плох, совсем плох, — сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: — Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.
Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы — положила в новую плетеную корзину большую банку липового меда, сыр с тмином, большой розовый кирпич окорока, два десятка яиц, банку маринованных грибов.
— Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…
Но тут, вся в слезах, в избу ворвалась Эленуте.
— Можете никуда не ходить! Ему уже ничего-ничего не надо! — закричала она. — Он уже отмучился. Повесился на крюке… Господи, Господи, зачем я не убрала из батрацкой старую упряжь, хомуты и эти проклятые вожжи? Зачем?
В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке Черной пущи…
Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые в ожидании своего смертного часа они бережно хранили на чердаке, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на них густую дворовую пыль и раз в месяц исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.
Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах, пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.
Иаков
— За тобой уже один раз приходили, — кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шерстяную шаль, сказала Данута-Гадасса. — Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?
Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом Иакова, каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.
— А я им так просто не дамся, — ответил Иаков.
— А я им так просто тебя не отдам! — грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы, Данута-Гадасса. — Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: «Так ее, воровку! Так!» — но я не растерялась — вцепилась в нее, что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков. Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.
Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это все на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.
— Человек — не собака, — сказал Иаков. — У этого рыщущего по округе Юозаса, бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…
— Говоришь, человек — не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, — повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. — Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.
— Куда? — спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.