— За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, — сказал Чеславас и снова подошел к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. — Можно, конечно, отправиться в Расейняй или Риетавас, но, пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом — где гарантия, что тамошний доктор согласится столько верст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать — может, в тех же Шилуте или в Пагегяе люди тоже остались без своих Пакельчиков? Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же — всех лечил человек, на ноги ставил, а когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: «Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит». Ведь, как подумаешь, ведь он-то, Пакельчик, ни в чем не провинился — никого не сажал, никого никуда не вывозил. Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.
— Легче всего винить других. Будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве вы бы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? — огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.
— Не знаю. Наверно, не вышел бы. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку — одинаковое дерьмо. — И, как бы оправдывая себя, выстрелил в нее упор: — А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагоны? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери и вас родили безногими и немыми… Собаки и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками цепь перегрыз бы, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…
— Это правда, — согласилась та. — А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…
— Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.
Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.
Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.
— Твой дружок Иаков.
— Иаков?!
— Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал? Шальной Ритас — друг Стасите.
— На Ритасе, — подтвердила Эленуте-Элишева. — Когда вы были в Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денек лошадь, и вот он только сегодня ее вернул. Простите меня.
— Прощаю, прощаю. Ради тебя я готов ему ее вообще подарить. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, кавалер твой явился не вовремя, — с ехидцей заметил Ломсаргис.
— Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, — заверила его Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки ее не очень-то прельщала. Тем более что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. — Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик… яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…
В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади — Ритас и Стасите.
— Ишь как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежности распирает. Вот с кого мы должны пример брать, — сказал Ломсаргис и вышел из спальни во двор.
— Здравствуй, гробокопатель! — воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. — Добро пожаловать!
— Здравствуйте, — сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Казалось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденными ржавчиной железными кольцами.
— Ну, как вела себя моя коняга? Слушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?
— Нет. Отличная лошадь.
— Может, от нее жеребенка возьмешь? Не стесняйся! Если хочешь — скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.
— Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… — замялся Иаков.
Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланой и подозрительной. Как бы тертый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какой-нибудь платы!
— А что сейчас?
— Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить, и некому покойников оплакивать.
— Да-а, — с пониманием протянул Чеславас. — Что и говорить, тяжелые для вас времена. — И после скорбной паузы добавил: — При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.
— К сожалению, — не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлебку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всем своем желании его к себе в работники взять не может.
— Спасибо вам за Элишеву, — сказал Иаков. — За ТО, ЧТО помогли…