Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчетом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберег от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.
Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а ее все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придется на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.
— Я только на минутку… — предупредила она его и протянула руку. — Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну ее оставлять никак нельзя.
— Хорошо, хорошо, — успокоил ее он. — Для прощания и минутки хватит.
— Для прощания?
— Да, — признался Иаков. — Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. — Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить все сразу без всяких уверток и недомолвок. — Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась — мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мертвых. Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади. — Иаков помолчал и, набрав в легкие воздух, выдохнул: — Смешно, не правда ли?
— Смешно, — сказала Элишева.
— И невозможно, — сказал Иаков.
— Почему невозможно? Очень даже возможно.
Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью? Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит? Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?
— Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.
Иаков опешил.
— Была бы хоть поближе к покойной матери, — сказала Элишева. — Ты присматриваешь за ее могилой?
— Присматриваю, — ответил озадаченный Иаков.
— Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?
— Ничего, — мотнул он головой.
— И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?
— Ничего.
— Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?
Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.
— Все врут, — не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. — Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…
— Это может тебе стоить жизни.
— Ну и что?
На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.
— Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…
— Кыш, кыш! — прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.
— На хуторе я не останусь, — сказала Элишева.
— Разве тебе тут плохо?
— Плохо. — Она перевела дух и через минуту пояснила: — Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.
Иаков пробурчал что-то невнятное.
— Ты… ты разве думаешь только о себе? — по-учительски спросила Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: — Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…
— За что?
— За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. — Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: — Ша, он, кажется, идет.
— Поворковали? — прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.
— Да. Воркуем, — сказала она угрюмо. — Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.
— Надо, надо, — сдался Чеславас. — Как хозяйка? Очнулась?
— Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…
— Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, — пробасил Ломсаргис и удалился.