Эль-Индио дома нет, мы опять спускаемся. Я уже дважды навещал Эль-Индио, проверить, нету, но его смуглая дочь с красивыми смуглыми печальными глазами прочно смотрит в ночь, пока я ее допрашиваю:
Мы с Тристессой спускаемся на склизкую мусорную улицу тусклых бурых огней кокаларьков и далеких смутных голубых и розовых неонов (как втертый мелковый цветной карандаш) Санта-Марии-де-Редондас, где мы сцепляемся с несчастной измаранной дикой на вид Крус и куда-то премся.
Рука моя у Тристессы на талии, печально иду с ней. Сегодня вечером она меня не ненавидит — Крус я всегда нравился и нравлюсь по-прежнему — За последний год она доставила бедному старому Быку всевозможных хлопот своими пьяными выходками — О, там были пульке и блев на улицах, и стоны под небесами, забрызганные ангельские крылья, покрытые бледно-голубой грязью небес. Ангелы в аду, наши крылья во тьме огромны, мы втроем премся, и с Золотых Вечных Небес склоняется Бог, благословляя нас ликом своим, который я могу описать лишь как бесконечно сожалеющий (сострадательный), то есть бесконечный от понимания страдания, от одного взгляда на лик этот хочешь не хочешь расплачешься — я его видел, в видении, он отменит все в конце — Никаких слез, только уста, я могу вам показать! Ни единой женщине не может быть так грустно, Бог — он как мужчина. Все смазано, как мы поднимаемся по улице к какой-то узкой темной улочке, где две женщины сидят с дымящими котлами чего-то, или парящечашками, где мы садимся на деревянные ящики, я — уложив голову Тристессе на плечо, Крус — у моих ног, и они мне дают выпить горячего пунша — Я заглядываю в бумажник, денег больше нет, я говорю Тристессе, она платит за выпитое, или разговаривает, или всем этим балаганом заправляет, может, она даже вожак воровской банды.
Выпитое не очень-то помогает, уже позднеет, к заре время, озноб высокогорья забирается мне в рубашонку-безрукавку и привольную спортивную куртку, и в твильные штаны, и я принимаюсь без удержу дрожать — Ничего не помогает, стакан за стаканом, ничего не помогает.
Подходят два молодых мексиканских кошака, привлеченные Тристессой и стоят, пьют и болтают всю ночь, оба при усах, один очень коротышка с круглым младенческим лицом со щечками-грушами — Другой повыше, с крыльями газеты, как-то засунутой ему в пиджак защитить от холода — Крус просто растягивается на дороге в пальто и засыпает, головой на земле, на камне — Легавый кого-то арестовывает в головах переулка, мы вокруг свечных пламеньков и парокотелков смотрим без большого интереса — В какой-то миг Тристесса нежно целует меня в губы, мягчайший, едвакасательнейший поцелуй на свете — Да-да, и встречаю я его изумлением. Я уже решился остаться с ней и спать, где спит она, даже если спит она в мусорном баке, в каменной келье с крысами. Но я не перестаю дрожать, нисколько обертка не выручит, уже год я каждую ночь провожу в своем спальнике и больше не приучен к обыкновенным рассветным ознобам земли — В какой-то момент падаю прямо с ящика, который занимаю с Тристессой, приземляюсь на тротуар, там и остаюсь — В другие разы вскидываюсь молоть долгие таинственные базары с двумя кошаками — Что они вообще пытаются сказать и сделать? — Крус спит посреди улицы.
Волосы ее раскинулись сплошь черные по всей дороге, люди через нее переступают. — Это конец.
Заря приходит серая.
Люди принимаются проходить мимо на работу, вскоре бледный свет давай проявлять невероятные краски Мехико, голубые платки женщин, глубоко пурпурные платы, губы людей слабо розовеют в общей стихарной синеве.
«Чего мы ждем? Куда идем?» — все спрашивал я.
«Я иду ужалиться», — говорит она, берет мне еще один горячий пунш, который дрожью проходит меня насквозь — Одна дама уснула, раздатчица с черпаком начинает злиться, потому что, очевидно, я выпил больше, чем Тристесса заплатила, или два кошака, или что-то.
Минуют многие люди и повозки.
Теперь видно до конца улиц, больше никакой тьмы
Это деревня в городе сама по себе.