Я тож хочу подружиться с петухом, теперь уже сижу перед кроватью на другом стуле, ибо Эль-Индио только что вышел с кучкой подозрительных усатых людей, и один смотрел на меня с любопытством и довольной гордой ухмылкой, когда я стоял с чашкой в руке, валяя пьяного перед дамами в назидание ему и его друзьям. Один в доме с двумя женщинами, я сижу перед ними вежливо. И мы искренне и пылко беседуем о Боге. «Мои друзя болют, я им укол несу», — прекрасная Тристесса Скорбей рассказывает мне своими длинными влажными выразительными пальцами, танцующими маленькие Индия-Бубенцовые танцы пред моими затравленными глазами. «Ыт когда, cuando
, мой друг мне обратно не платит, тока мне без разницы. Потому что, — показывая вверх непроницаемо мне прямо в глаза, пальчик на весу, — мне мой Господь платит — и платит он мне больше — Б-о-ль-ш-е». Она быстро нагибается, подчеркивая «больше», и как жаль, что я не могу рассказать ей по-испански о беспредельном и неоценимом благословении, которое она все равно получит в нирване. Но я люблю ее, влюбляюсь в нее. Она гладит мое предплечье тонким пальцем. Мне очень нравится. Пытаюсь вспомнить свое место и положение в вечности. Я завязал с похотью к женщинам — завязал с похотью ради похоти, завязал с сексуальностью и подавляющим импульсом — я хочу войти в Святой Поток и безопасно перебраться на другой берег, но охотно бы оставил поцелуй Тристессе за ее чуткое чу ради сердца моего. Она знает, что я ею восхищаюсь и люблю ее всей душой, и что я сдерживаюсь. «У тебя своя жизнь, — говорит она Старому Быку (о коем через минуту), — а у миня мозга, моя, а у Джека свыя жизнь», показывая на меня, она мне жизнь мою возвращает и себе не забирает нисколько, как того требует так много женщин, которых любишь. Я люблю ее, но хочу уйти. Она говорит: «Я это знаю, мужчина и женщины помер, когда хотят умереть». Она кивает, подтверждает сама в себе какую-то темно-ацтекскую инстинктивную веру, мудро — мудрая женщина, которая украсила бы собой стада Бхикшуни в само время Яшодхары, и из нее бы получилась божественная запасная монахиня. С овековеченными глазами и сцепленными руками, Мадонна. У меня слезы на глазах, как осознаю, что у Тристессы никогда не было ребенка и, вероятно, никогда не будет из-за ее морфиевой ломки (а та тянется, покуда есть нужда, и кормится нуждой, и удовлетворяет нужду одновременно, а потому она стонет весь день от боли, и боль эта подлинна, как абсцессы в плече и невралгия сбоку головы, и в 1952 г., перед самым Рождеством, думали, что она умрет), святая Тристесса не станет причиной дальнейшего перерождения и отправится прямиком к своему Господу, и Тот ей воздаст многомиллиардно эонами и эонами времени мертвой кармы. Карму она понимает, говорит: «Я что делаю, я жну, — говорит она по-испански. — У мужчин и женщин errores — промашки, недостатки, грехи, faltas». Челолюди засевают собственную почву бед и спотыкаются по камням своего ложного ошибочного воображения, и жизнь трудна. Она знает, я знаю, вы знаете. «Тока — я хычу сибе кошык — morfina — и больше буду не-бальная». И она гнет локти с крестьянским лицом, понимая себя так, как я не могу, и я не свожу с нее взгляда, а свечной огонек трепещет на высоких скулах ее лица, и выглядит она прекрасной, как сама Ава Гарднер, и даже лучше, как Черная Ава Гарднер, Смуглая Ава с долгим лицом и долгими костями, и долгими опущенными веками. Только у Тристессы на лице нет той секс-улыбочки, на нем выражение притошнотворного индейского презрительного пренебрежения к тому, что подумаешь о его плюсовершенной красоте. Не то чтоб красота его была совершенна, как у Авы, у нее есть недостатки, промашки, но они есть у всех мужчин и женщин, и потому все женщины прощают мужчин, а мужчины — женщин, и расходятся своими святыми тропами к смерти. Тристесса любит смерть, она подходит к иконе и поправляет цветы, и молится. Нагибается над сандвичем и молится, глядя искоса на икону, сидя по-бирмански в постели (одно колено перед другим) (только) (садясь), она возносит долгую молитву Марии — тем самым просит благословения или благодарит за пищу. Я ожидаю в почтительном молчании, быстро поглядываю на Эль-Индио, который тоже набожен и даже чуть не плачет от заразы, глаза у него на мокром месте и благоговейны, а иногда как, особенно когда Тристесса снимает чулки, забраться в постельные одеяла, в них подспудный поток благоговейных любовных поговорок себе под нос («Тристесса, O Yé, comme t’est Belle») (что совершенно точно, думаю я, только боюсь смотреть и видеть, как Тристесса стаскивает нейлонки, из страха, что угляжу промельк кремово-кофейных бедер и обезумею). Но Эль-Индио слишком нагрузился ядовитым раствором морфия, и ему наплевать, и он не следует своему почтению к Тристессе, ему некогда, иногда занят тем, что болеет, у него жена, двое детей (аж на другом краю города), работать надо, надо выхаривать у Тристессы дрянь, когда у самого нет (как сейчас) — (по каковой причине он и присутствует в доме). Я вижу, как все чпокает и оскобливается во все стороны, история этого дома и этой кухни.