Все это время петух под пружинами подслушивал, медитировал, ворочался и оглядывался в своей спокойной темноте, шум золотых человеков над головой. «Б ё — в ё — В А А?» — вопит он, воет, перебивает полдюжины одновременных бесед, ревущих над головой, как драная бумага. Наседка квохчет.
Наседка снаружи, бродит у нас среди ног, нежно поклевывая пол. В людей она врубается. Ей хочется подойти ко мне поближе и беспредельно тереться мне о штанину, но я ей не потакаю, вообще-то пока еще не заметил ее, и это как греза о громадном безумном отце дикого амбара в воющей Новой Шотландии с потоповодами моря, кои вот-вот захлестнут город и окружающие его сосновые просторы на бескрайнем севере. Были там Тристесса, Крус на кровати, Эль-Индио, петух, голубка сверху на каминной доске (от нее ни разу ни звука, лишь изредка тренируется хлопать крыльями), кошка, курица и проклятущая воющая песья женщина, черномазая Эспана, чихуа-хуа, сучка дворовая.
Пипетка у Эль-Индио совсем полна, он жестко тыкает иглой, а та тупая и кожу не пробивает, и он тычет сильнее и вкручивает ее, но не морщится, а ждет, раскрыв рот, с экстазом и каплю вводит, внутрь, встает. «Вы должны оказать мне услугу, мистер Жопукас, — говорит Старый Бык Гейнз, прерывая мою мысль, — сходите со мной к Тристессе — я на подсосе», но меня всего разрывает от тяги взорваться с глаз прочь от Мехико пешком под дождем, плеща по лужам, не матерясь да и не интересуясь, а просто пытаясь добраться домой и лечь, как голова с плеч.
Это бредово проклятущая книга снов бранного мира, сплошь пиджаки, нечестности и договоры под запись. И взятки, детям за их конфеты, детям на их конфеты. «Морфий от боли, — все думаю я, — а прочее есть отдых. Что есть, то есть, я то, что я, поклонение Татхагате, Сугате, Будде, совершенному в мудрости и сострадании, который свершил, и свершает, и будет свершать, все эти слова таинства».
Зачем я принес виски, пить его, проломиться сквозь черный занавес. В то же время комедиант в городе среди ночи. Докучаемый уныниями и вторжениями затишья, скучно, пия, с реверансами, проламываясь, «Где мне делать», — я подтаскиваю стул к углу у изножья кровати, чтоб можно сидеть между киской и Девой Марией. Киска,
Все бесконечно хуже, чем спящая греза, что была у меня про Мехико, где я тащусь уныло вдоль пустых белых квартир, серый, одинокий, или где меня ввергают в ужас мраморные ступеньки гостиницы. В Мехико дождливая ночь, а я посреди мехиканского района Воровской Рынок, и Эль-Индио тут хорошо известный вор, и даже Тристесса щипала карманы, я же всего лишь обмахивал тылом руки бугорок свернутых своих денег, по-матросски заложенных в железнодорожный кармашек для часов в джинсах. И в кармане рубашки у меня дорожные аккредитивы, которые в каком-то смысле непокражимые. Та, ах, та боковая улочка, где меня останавливает банда мексиканцев, и роется в моем вещмешке, и забирает, что хочет, и берут меня с собой выпить. Это смурь, как не предсказано на этой земле, я осознаю все бессчетные проявления, что изобретает ум мыслящий, дабы возвести стену ужаса перед своим чистым совершенным осознанием того, что стены нет и нет ужаса, а лишь Трансцендентный Пустой Целовальный Млечный Свет истинной и совершенно пустой природы Нескончаемой Вечности. Я знаю, что все хорошо, но мне хочется доказательства, а Будды и Девы Марии, они там, напоминают мне о торжественном обете веры в этой трудной и глупой земле, где мы яримся своими так называемыми жизнями в море треволнения, мясо для Чикаг Могил — вот в эту самую минуту мой же отец и мой же брат лежат рядышком в грязи на Севере, а я вроде должен быть умнее их — будучи проворным, я мертв. Я поднимаю взгляд — остальные пялятся, они видят, что я потерялся в мыслях на своем угловом стуле, но их несет бесконечными буйными заботами (все психи 100 %) собственными. Они трещат по-испански, я ухватываю лишь клочья этого матерого разговора. Тристесса произносит