Я вытаскиваю из сумки свою бутыль виски, «Канадийский сухой», и то, и то открыто, и начисляю себе с содовой в чашку — и Крус тоже делаю, которая только что соскочила с кровати сблевнуть на пол в кухне и теперь опять хочет выпить; она весь день проторчала в кантине для женщин где-то возле блядового квартала Панама-стрит и зловещей Район-стрит с дохлой собакой в канаве и нищими на тротуаре без шляп, глядят на тебя беспомощно. Крус — индейская женщинка без подбородка и с яркими глазами, а носит каблукастые туфли без чулок и драные платья, что за дикая шайка народу, в Америке легавый бы хорошенько присмотрелся, увидев, как они все мимо проходят, обездоленные, и спорят, и шатаются по тротуару, словно привидения нищеты. Крус берет коктейль и его тоже выблевывает. Никто не замечает, Эль-Индио держит пипетку одной рукой, а другой клочок бумаги, и спорит, шея натужна, красная, во всю мочь с орущей Тристессой, чьи яркие глаза пляшут, чтобы все выместить. Старушка Крус стонет от всего этого бунта и погребается обратно в постель, на единственной кровати, под одеяло, все лицо забинтовано и сально, черный песик свернулся подле, да и кошка, и она сетует на что-то, на свою ломку пьянки, и Эль-Индио еще постоянно теребит Тристессин запас морфия — я закидываюсь своей порцией.
По соседству мать довела дочурку до слез, нам слышно, как она молится горестными взвизгами, отчего сердце любого отца надорвется и, может, запросто и надрывается. Проезжают грузовики, автобусы, громкие, рыча, нагруженные до рессор народом до Такуябы, и Растро, и Сиркумваласьона по круговым маршрутизациям города — улицы луж жижи, по которым я двинусь домой в 2 часа ночи, плюхая беззаботно по уличным хлябям, вглядываясь повдоль одиноких заборов в тягостное мерцание влажного дождя, снующего в уличном свете. Омут и ужас моего скрежета зубовного, напряженно-шейные мышцы Вирьи, когда человеку нужно постальнеть зубами и ломить по одиноким дорогам дождя ночью без надежды на теплую постель. Голова моя валится и устает об этом думать. Тристесса говорит «Как оно, Джек, — ?» — Она вечно спрашивает: «Почему ты такой грустный? —
Тристесса склоняется над ложкой, кипятя в ней морфий над спичковой котельнофабрикой. С виду неловкая и тощая, и напоказ тощие поджилки ее зада, в кимононовом шизоплатье, когда на колени становится молитвенно над кроватью, кипятя свою ширку над стулом, заваленным пеплом, шпильками, ватками, помадным матерьялом, вроде странных мексиканских ресничных губбоделов, и начесок, и бриолеток — один сонничек из всего стояка заразы, вот этого, опрокинь его — и прибавится пакости на полу, лишь немногим больше дальнейшего смятения. «Я гонял отыскивать этого Тарзана, — думаю я, вспоминая детство свое мальчишье и дом, пока они горюют в спальне мексиканской субботней ночи, — но кусты и скалы были нереальны, и красота всего должна быть в том, что оно заканчивается».