Горький уважает человека, уважает науку — так, как уважали их в XVIII столетии. Ненависть к Богу — один из ингредиентов этого сомнительного гуманизма. Его любовь к человеку — ненавидящая любовь. И ненависть направлена не только на тьму, жестокость и неправду в человеке, но и на его слабость и глупость. Добрая прививка ницшеанства в юности сблизила Горького с Лениным в этой готовности бить дураков по голове, чтобы научить их уму-разуму. Но в отличие от Ленина Горький не заигрывал с тьмой и не разнуздывал зверя. Тьме и зверю он объявил войну и долго не хотел признавать торжества победителей
(выделено мною. —Горький не был эмигрантом, но лишь инвалидом революции. Узнаем ли мы когда-нибудь, сколько горечи скопилось в его сердце за эти годы? Его старость была отравлена, его гуманизм замутился, и наконец волна злобы, с которой он боролся вокруг себя, захлестнула его. Таково наше объяснение его падения, заключающее в себе признание нашей вины. Конечно, будь Горький человеком исключительной нравственной силы, он, может быть, и выдержал бы это последнее испытание. Но Горький не был сильным человеком. Само его миросозерцание не защищало его достаточно от духа злобы. И он не выдержал одиночества…
Горький поставил ставку на энтузиастов первой пятилетки. Когда этот энтузиазм выдохся, он остался снова в страшной пустоте: один на один со Сталиным.
Душевная драма Горького не может не вызывать мрачных мыслей о немощи современного гуманизма и человека вообще. Сколько их — вчера благородных людей, — предающих свои убеждения. Хотя бы в одной Германии… Гуманизм в наши дни — хрупкая вещь, ибо он не поддерживается больше общим потоком жизни и требует очень глубоких корней для своего существования. А человек сейчас звучит совсем не гордо, как некогда для Горького. Человек так слаб, грешен и беззащитен. От его величия к низости — один — и такой маленький — шаг».
Бунин, похоже, возвращаться не собирался, не так давно издали его «Окаянные дни» — выражение органического неприятия советского строя, да и «Несрочная весна» стоит не меньше (как этот рассказ только пропустили в советское издание, не иначе диверсия!).
Горький на всякий случай обезопасился —, помешал[109]
возвращению нобелевского лауреата — первого в истории отечественной литературы (если не считать Льва Николаевича, не принявшего этой нобелевской чести). Алексей Максимович нутром чувствовал — при Бунине его, Пешкова, гениальность и единственность не просто слиняют, а дадут, как бы это выразиться… не тот запах, что ли. Сам Горький вернулся из италийской эмиграции, а Бунина отсек, не пустил, можно сказать, своими руками. Достанет с социалистической России и одного писателя-классика, тем более пролетарского…И на том спасибо, Алексей Максимович, испили вы сталинского пойла из пренебрежений и безразличия аж по самую завязку, даже заявили перед кончиной, что все годы при советской власти были вами прожиты «предельно горько». Что уж тут, за всю новую, счастливую пору — ни одной повести или там рассказа: не шли буквы на бумагу, не буквы, а сплошной саботаж. Одна отрада: помаленьку складывал по прежним заметкам и ленинским указаниям «Клима Самгина»[110]
— памфлет на русскую интеллигенцию, своего рода оправдание презрения в ней.Оно, конечно, лучше пресный эмигрантский кусок (уж какой у Горького пресный!), нежели жизнь гордого «Буревестника» при корыте с господским пойлом. Засветило это вроде под самый урез жизни, да поздно — в клетке. Без цепи, правда, но что проку — все равно в клетке; по-сталински забрана: ни заграничного паспорта тебе, ни интервью для крупнейших европейских газет или там встреч с независимыми политиками — особняк с чекистским доглядом, советские братья в литературе — все слова наперед известны, и еще… туберкулез. Как стрелялся в молодости, когда возненавидел свет Божий, так и загнездилась чахотка…