Читаем Опыт биографии полностью

Помнится, я не плакал и не цеплялся за маму. Я просто совершенно отчетливо - как-то не по-детски - понял бессмысленность какой бы то ни было мольбы или протеста, здесь, перед затиснутой в колючую проволоку зоной, перед стрелками с винтовками и воротами, в которые мама войдет и там останется. Этот момент, родившееся тогда ощущение очень существенны и многое потом определили.

Мама, мне кажется, поняла меня. Она нежно шутила и бодро улыбалась нам в синих сумерках уже оттуда.

Потом мы ушли. Потом был тот же, громыхающий, как пустая жестянка, поезд до Потьмы. И наконец - Москва, мои тетки, пионерские песни, от которых звенело в ушах: "Эх, хорошо в стране советской жить!.."

ДО САМОЙ НИЖНЕЙ ТОЧКИ

Мы распрощались с Виктором в суматохе, жаре, сутолоке - каким могло быть прощание между подростками: "Ну, пока..." Наш пароход подогнали вплотную к другому, стоявшему впритык к пристани, мы кое-как выволокли вещи из огромного трюма, надо было их разыскать в скопище узлов и чемоданов, разделить наше с Виктором, а перед тем внушить начальнице и нашей воспитательнице, почему я должен остаться в Горьком, что это моя сестра, самый близкий мне на свете человек, а потому забирает с собой. Понять это было, видимо, нелегко, сестра долго втолковывала, доказывала, писала расписки: берет меня, я сам этого хочу и никому не смогу предъявить потом каких бы то ни было претензий, что бы со мной ни случилось.

Был самый конец июля сорок первого года, последние его дни. Пароход с эвакуированными детишками пришлепал в Горький из Москвы по каналу - старой системе по Оке через Рязань - и держал путь в Чебоксары. Мы ехали вдвоем с двоюродным братом, прожили почти четыре года вместе в квартире у теток, но между нами никогда не было близости, очень мы были разными, хотя чуть ли не ровесники - он на полтора года постарше. Он уже тогда был замкнутый, целеустремленный, педантичный, с недоверием относящийся к проявлениям чувств, всему, что хоть как-то выбивалось из колеи привычных представлений о жизни. Так было в наши детские годы - десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, когда мы видались изредка - раз в год или два. Тогда, в сорок первом, он поступил в военно-морскую спецшколу. Это был шаг продуманный, вынашиваемый много лет. Мы вместе читали Джека Лондона, Грина и Стивенсона, но для меня морские мечтания оставались болтовней, а для него стали целью: он собирал всякого рода специальные морские книжки, летом сорок первого прошел медкомиссию и осенью, в октябре, в самые страшные в Москве дни, когда все удирали, уехал из Чебоксар в Москву; кончил спецшколу, а потом высшее военно-морское училище. Он служил на Северном флоте, на Каспии, в Ленинграде, Таллине и Калининграде, лет семь назад демобилизовался, вернулся в Москву, где-то работал, кончал еще один технический вуз, чтобы получить граждан-ский диплом, и умер два года назад, накануне защиты, переработавшись, переутомившись: ехал к товарищу доделывать дипломные чертежи, по дороге в метро ему стало плохо, но он себя пересилил - слабость он презирал, не вернулся, поднялся на восьмой этаж без лифта, позвонил и упал.

Это был, надо думать, не такой простой случай. Я вспоминаю наши взрослые случайные встречи, разговоры, всегда не слишком приятные - его постоянно раздражала моя, как ему казалось, незапрограммированность, излишняя, по его мнению, свобода моих передвижений, неподотчетность, а отсюда несобранность в мыслях, критиканство, недовольство на почве незнания жизни, ее реальных трудностей и проч. Он был искренен в своем раздражении, не давал себе права задумываться о том, что сам видел и понимал, но, услышав то же самое от меня, неизменно начинал сердиться, отстаивал точку зрения противоположную, быть может, чуждую ему самому: "Что-то там не так? Значит, именно так и надо". Было в такого рода отношении к жизни нечто провинциально-раздраженное, жалким казался его мнимый роман с власть предержащими, всегдашняя готовность согласиться с любыми высшими соображениями, тем более что он, Витя, демобилизованный морской офицер, в этих соображениях не только никак не учитывался, он не был нужен. Догадывался ли он об этом? Не знаю, может быть, не считал нужным на эти темы откровенничать со мной из соображений воспитательных, а может быть и не хотел додумывать до конца. Как бы то ни было, но такая все оправдывающая лояль-ность субъективно искреннего, честного перед собой человека может стать в определенный момент опасной, способной на что угодно силой, в первую очередь безнравственной. Общественное лицемерие предоставляет человеку, так сказать, принципиально лояльному, огромные возможности самооправдания - он в каждый конкретный момент прав, честен, он это не для себя, для общего блага, а если кто-то при этом пострадал - поделом, надо жить, как все, - что ты, лучше других, почему они молчат, а тебе, видишь ли, все время чего-то не хватает, откуда ты можешь знать, какие там соображения, что известно им? Раз это делается, значит так надо. Слишком просто все опорочить...

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже