А поезд наш катил себе на восток. Были бесконечные пересадки - в Перми, Кирове, Свердловске и Новосибирске. Дикая толчея и свалка на вокзалах, удачное компостирование билетов, как выигранное сражение, отоваривание карточек - как еще более ощутимая победа; множество узлов и чемоданов, которые мы перетаскивали с места на место, постепенно передвигаясь к цели, и караулили (мы ехали вместе с однокурсницей сестры, направленной в те же края, и их приятелем, по близорукости не взятым на фронт). Но какая-то была воля, далеко стучал по опостылевшей мне колее благополучный поезд моих теток, о которых я, правда, иногда вспоминал с печалью, но только в пору большого недоедания.
Помню Барнаул - странный, пустой и тихий город на холмах, спускавшихся к Оби, где сестра с подружкой получали направление в район, мы доели там последние деньги, потом сестра потеряла все документы, и когда мы дошли до последнего обнищания, Верочка вытащила припрятанные ею на такой случай сто рублей (те еще деньги), и мы насыщались арбузами - их продавали без всякого ограничения.
Потом поезд до Алейска, и дальше машины, лошади - километров сто, полтораста - Мамонтовский район: степь, леса, озера - невесть куда.
Я прожил в этих краях всего лишь год: осень, зиму, весну и лето. Но как-то хорошо и полно прожил. Не по быту и укладу, все как раз было несладко, я впервые хлебнул такого неустройства и, в конце концов не справившись с ним, чуть было и вовсе не пропал - время было тяжелое. Но душа моя была открыта, не защищена, и страна, которую я любил, не зная ее совсем, открылась мне такой же незащищенной и словно доверилась. В ту пору нам не было нужды тягаться и считаться: мне напоминать про свои обиды, а ей ставить меня на место. Слишком тяжко всем пришлось - не до счетов. Я просто жил - сначала в маленькой деревушке, селе Костин Лог, у самого леса, а потом в селе побольше, степном - Суслове, на одной, на другой, на третьей квартире, и та самая, книжная, вымученная любовь к родине, к России обернулась чувством простым, но уже неразъединимым.
Это были особенные деревни: тихие и пустынные - без мужиков, только бабы, старики да мальчишки-подростки вроде меня. Остались рассказы про мужиков - как бывало прежде, живые сюжеты, я мог их додумывать самостоятельно. Тем более, в каждой избе, где мне приходилось бывать, хозяин словно бы присутствовал, оставался: дома были разными, непохожими и дворы, и весь уклад, не надо было большой проницательности, чтоб представить себе, побывав в доме, каким был его хозяин.
А избы, на первый взгляд, словно бы одинаковые: темные сени с кладовкой в глубине, в первой половине печь с лежанкой, в пол-избы - от двери слева, справа у стены кровать, застеленная, с подушками, два оконца, стол между ними, полати, дверь в чистую комнату - горницу: светлую, в четыре окошка, с большой пышной кроватью, хрупким столиком и такими же стульями.
Мы снимали горницу, но я помню, что только спал в ней, да и то скорее знаю, чем помню - вся жизнь проходила в первой избе, на печи или на лавке возле открытого, пышущего жаром печного зева, куда рогачом задвигали чугуны, вынимали хлеб; или во дворе и на улице.
Помню запах лежанки, шуршащей подсолнухами, жар ее под голыми пятками и какой-то особый обзор сверху на все, что происходит в избе. Помню вкус колодезной воды из кадушки у двери на некрашеной лавке, и то, как ребятишки бесконечно прыгали с печи и гремели железным ковшом, утоляя жажду; сумрак, который всегда был здесь - в маленькие оконца и летом свет едва проникал, а зимой, когда они замерзали да заваливало снегом чуть не до крыши, так что откапывались, и темнело чуть ли не в три часа дня... Но какой-то покой шел от этих сумерек и тихо становилось на душе. Правда, на полати, где ребятишки спали с особым удовольствием, я не любил даже забираться: давило, было страшно, я задыхался не от духоты и густого запаха старых овчин и пыльных тряпок, а от черного потолка, наползавшего на меня, так что хотелось кричать от ужаса.
Молодые хозяйки меня любили, был я, видимо, покладист, старателен, готов помочь, и все мне было в новинку - сбегать за водой или наколоть дров, радовался, что получается, на морозе звенят разлетающиеся полешки могу не хуже других.
Помню, особенно трудно давалась мне наука запрягать, требующая понимания, долго казалась необязательной сложившаяся от века очередность упряжки: лошадь у меня свободно выходила из оглобель, стоило выехать за ворота, я с позором ее заворачивал, прилаживал все сначала, не получалось, пока наконец не появлялась какая-нибудь бабка, добродушно ругала меня и перепрягала заново. Помню, несколько раз лошадь распрягалась у меня в дороге, в степи, зимой, ременные гужи смерзались, я не мог распутать мною же накрученные узлы, впадал в отчаяние - просто не знал, что делать, чтобы как-то приладить всю эту хитроумную, как мне тогда казалось, систему.